Добравшись до первого этажа, вижу, что кто-то оставил включенным телевизор, приглушив громкость. Переносной телевизор, установленный поверх большего телевизора в гостиной, такой маленький, что приходится встать перед ним и наклониться, чтобы разглядеть людей на экране. Черно-белый фильм, блондинка говорит мужчине в широкополой шляпе – этакий Хамфри Богарт для бедных, – что ей очень жаль, извиняется снова и снова, пока он курит сигарету, наливает себе выпить. Он говорит: прощай . Она отвечает: «Не говори так – пожалуйста, не надо». Он говорит, что они оба знали с самого начала, чем это все кончится. Их манера игры мелодраматична, но мне все равно. Я занимаюсь вычислениями, как и каждый раз, когда вижу старый фильм, и числа говорят мне все то же: актеры, все до одного, если только они в момент съемок не были детьми, а порой даже если были, уже умерли. И все же вот они – их лица, их голоса – в году, который им не довелось узнать, в мире, который они не могли бы вообразить.
Голос в темноте, за моей спиной – он звучит как шепот, но слов не разобрать. Я оборачиваюсь и жду, пока глаза привыкнут к темноте.
Она лежит на диване, Ральф рядом с ней. Белая пижама, хвостики. Куклы лежат у нее на коленях, их волосы стоят дыбом – невесты Франкенштейна.
– Как ты выбрала им имена?
Она проводит ладонью правой руки поверх тыльной стороны левой.
– Я не понимаю.
Она снова и снова повторяет тот же знак.
– Что-то, связанное с самолетом?
Она пробует другой знак; ее руки словно пускаются в галоп.
– Лошадь?
Ее лицо смеется, но она не издает ни звука.
– Извини, – говорю я ей, и она снова изображает первый знак – скользит ладонью правой руки поверх левой.
– Она никогда не жила ни у какого пляжа.
Ее мать стоит у подножия лестницы, держа в руках фонарик. На ней белые тренировочные брюки, поддернутые до колен, длинная черная рубашка, на которой написано: РОЖДЕННЫЙ ЗАНОВО? С ЧЕГО ТЫ ВЗЯЛ, ЧТО В ЭТОТ РАЗ ВСЕ ПОЛУЧИТСЯ?
– Она говорит вам, что когда-то жила рядом с пляжем.
Глория прикасается к губам указательным пальцем, потом указывает на себя.
– Ну, если ты говоришь, что это так… – вздыхает Эвелин. – У нее слишком живое воображение, – говорит она мне. – Может быть, вырастет писательницей.
Глория целует два пальца, и они отлетают от ее губ, как птички.
– Ах да, точно, – говорит Эвелин. – Она же певица.
Она поворачивается к Глории.
– Что мы там говорили насчет сна?
Глория укладывается лицом на ладошку.
– Тогда что же ты делаешь здесь, внизу?
Глория указывает на телевизор.
– Я сама в этом виновата, – поясняет Эвелин. – Не следовало его выносить. Но я хотела посмотреть свою программу.
– Я спустился вниз, искал Ральф, – объясняю я ей. – Я подумал, что она могла проголодаться.
– Там в холодильнике есть огрызок болонской колбасы, – говорит Эвелин.
Ральф труси́т вслед за Глорией в кухню.
– Сперва понюхай ее! – окликает Эвелин.
За моей спиной раздается музыка, фильм заканчивается.
– Мне не следовало бы осуждать ее, – говорит Эвелин. – Я вела себя точно так же, когда была маленькой. Мне никогда не нравилось спать одной. Может быть, поэтому я и вышла замуж так рано.
Она вытягивает сигарету из пачки, лежащей на кофейном столике.
– Глория когда-нибудь разговаривала?
– Она разговаривает во сне, – говорит Эвелин. – Иногда мы слышим ее и подкрадываемся к двери, чтобы послушать. Пару раз даже удалось кое-что записать.
Она отыскивает спичечный коробок в кармане куртки, наброшенной на кресло.
– Одна осталась, – констатирует она. – Будем надеяться, что зажжется. – Она чиркает спичкой, и та занимается, но гаснет, стоит Эвелин поднести ее к сигарете; Эвелин яростно втягивает в себя воздух, но тлеет только краешек сигареты. – Может быть, это знак, что мне следует бросить, – говорит она. Снова обыскивает карманы куртки, потом настает очередь курток в шкафу. – Ура! – говорит она, находя зажигалку. – Я брошу, когда мне будет сорок, – обещает она. – Говорят, что каждые семь лет все клетки в теле заменяются новыми.
Глория делает какой-то знак матери.
– Ну уж нет, – говорит Эвелин. – Марш в постель.
Глория бегом поднимается по лестнице, и Ральф бежит за ней по пятам.
Эвелин стряхивает сигаретный пепел в ладонь; протягивает руку мне, будто угощая меня пеплом. – Прямо точь-в-точь как я, – говорит она. – Я в детстве точно так же сидела допоздна перед «ящиком». Мне даже все равно было, что там показывают.
Экран гаснет, а вместе с ним и комната.
– Должно быть, батарейки сели, – говорит она. – Я вообще удивляюсь, что они заработали – мы много лет не пользовались этим телевизором. – Она встает, кряхтя как старуха, несмотря на то, что ей едва за двадцать. – Кажется, у нас должны быть запасные батарейки в ящике на кухне, – говорит она.
Я жду, пока она их ищет.
– Черт, – говорит она. – Я могла бы поклясться, что они у нас есть.
– Хотите, я помогу поискать?
Она вздыхает.
– Да уж утро скоро, – говорит.
Я оставляю ее во тьме, щелкающую зажигалкой.
Застаю Сэм сидящей на подоконнике, одна нога перекинута наружу, луна опустилась и висит низко над кладбищем. Я медлю в дверном проеме, не желая напугать, следя за ее второй ногой, чтобы убедиться, что она не потеряет контакт с полом.
Она совершает внезапное движение, и я делаю шаг к ней.
Она втягивает вторую ногу обратно в комнату.
– Не беспокойся, – говорит она. – Я не собиралась спрыгнуть.
– Откуда мне было знать, что ты там делаешь.
– Там парочка ссорится, – говорит она. – Парень говорит: «Тебе всегда нужно, чтобы за тобой осталось последнее слово!» А она ему: «Нет, неправда». А он ей: «Ну вот – ты опять это делаешь». А она ему: «Нет, не делаю». Я думала, он вот-вот ей врежет.
Она закрывает окно.
– Странно, но это напомнило мне моего брата.
– Что именно?
– Когда мы были детьми, у нас была своя шутка, – говорит она. – У моего отца часто бывали перепады настроения. Он звал нас к себе, таким особым голосом, и мы сразу понимали, что будет. Он сажал нас на стулья, спиной к спине, и ходил вокруг нас кругами, битый час, и орал на нас по любому поводу, науськивая друг на друга – ну, понимаешь, кому из нас достанется порка. Шутка, если можно ее так назвать, состояла в том, что всякий раз, заслышав этот его изменившийся голос, всякий раз, когда мы знали, чем дело кончится, один из нас говорил другому: «Ну, последнее слово?» – и мы покатывались со смеху. Но в самом конце не было никаких последних слов – ни записки, ничего.