— Евреи-с-нами! Евреи-с-нами!
— Н-е-е-е! — верещу я. — На помощь! Спасите!
— Sieg Heil! Евреи-с-нами! Евреи-с-нами!
— Ни за что! Гитлер! Где Гитлер! Я требую Гитлера! Он не допустит! Гитлер, на помощь! Лучше сдохнуть!
— Евреям-слава! Евреям-слава!
Шатц, вскинув руку, с братством на устах парадным шагом направляется ко мне:
— Хаим! Все мы братья!
Я рву на себе волосы.
— Арахмонес! Сжальтесь! Не хочу! Все что угодно, только не это!
— Все мы братья!
— Гвалт! Прекратите ваши жестокости!
Он раскрывает мне объятья:
— Хаим, мы предлагаем вам братство! Вам это ничего не будет стоить, платят ведь всегда другие. Вы сделаете хорошее дельце!
— Такого дельца, как это, я не пожелал бы…
У меня даже не было сил закончить. Братство уже прет со всех сторон, предлагает себя, тут уже вся их История, Сталин вешается мне на шею, взасос целует в губы, я придумываю рабство, крестоносцы подвигаются, чтобы освободить мне место, Симон де Монфор самолично демонстрирует мне, как надо брать младенца еретика за ножки, чтобы размозжить его голову о стены Тулузы, я гильотинирую Людовика XVI, становлюсь среди гор трупов маршалом Французской империи…
— Нет! — негодующе ору я. — Франция для французов!
Я пытаюсь вырваться из этого леса братских рук, что тянутся ко мне, отбиваюсь изо всех сил, отчаянно пинаюсь… Ой нет, не убежать: это братство.
— Мы братья!
Лучше уж сдохнуть. Но и это тоже братство. Похоже, крышка.
— Хаим, мы же все люди, так что тебе не выкрутиться.
Я заткнул уши. Не желаю слышать. Гвалт! Я скажу вам, что это такое.
Это гестапо, вот что это такое.
И тут меня охватило возмущение, да такое, что чувствую, силы удесятерились. Рванулся я — сам даже не ожидал от себя подобной прыти, — припустил во все лопатки, бегу стрелой, ног не чую, несусь через лес, падаю, вскакиваю, ползу на четвереньках, лишь бы смыться от них, наконец забираюсь в кусты — кажется, их больше не слыхать.
Думаю уже — все, спасен, как вдруг носом к носу сталкиваюсь с каким-то типом, у которого вид еще испуганней, чем у меня, и к тому же он только что разделся.
Узнал я его не сразу. Гляжу на него с подозрением, но нет, этот вроде добра мне никакого не желает. И тут до меня доходит, что вовсе он не раздетый, а просто совсем голый и вообще едва живой. Худобы же просто невероятной. Лицо его мне показалось смутно знакомым, и вдруг я с изумлением обнаруживаю, что это же вылитый мой портрет, мы похожи как две капли воды.
— Не могли бы вы одолжить мне какую-нибудь одежду? — обращается он ко мне на иврите. — Однажды я возмещу вам стократ за нее.
— А что вы тут делаете нагишом?
И только сейчас я заметил, что все тело у него в синяках и в ранах, лоб кровоточит, и подумал, а может, он тоже спасается, как я, чтобы ему не навязали братство.
— Ох, не спрашивайте! — отвечает он. — Они столько веков ждали меня, и как только увидели, что я пришел, сразу организовали комитет по встрече.
И тут-то я наконец узнал Его. Меня охватило волнение. Я всегда почитал Его. Это настоящий еврей. Он ведь тоже мечтал сотворить мир. Он глянул на мою желтую звезду:
— Не стоило бы вам носить ее так на виду. Неосторожно это.
Он знает, что говорит. Он ведь в куда большей опасности, чем я, тут двух мнений быть не может.
— На вокзале в Лихте полиция опознала Меня, — сообщил Он. — При том, что Мои портреты висят во всех музеях и к тому же воспроизведены по всему свету в миллионах экземпляров, шансов остаться незамеченным у Меня не было. Не надо Мне было опять приходить. Но для Меня было очень важно увидеть, что это дало, и Я сказал себе: две тысячи лет — срок вполне достаточный, чтобы Я смог оценить, какие произошли изменения.
Жаль мне Его стало.
— А Вы что, не знали?
— Нет, — ответил он. — Не знал. Я доверял им. Это ужасно. Если бы Я мог такое предвидеть, Я остался бы евреем. Ради этого не стоило позволять Себя распинать.
— Нет, нет, тут Вы немножко несправедливы, — заметил я. — Без Вас не было бы ни Возрождения, ни примитивов, ни романского стиля, ни готики, короче, ничего. Сплошное варварство.
Но Он не слушал меня. Я почувствовал, Он по-настоящему возмущен.
— Вы видите, что происходит? Я прошел по всему свету, сделал большой крюк в Азии. Никогда бы не поверил, что распятие войдет в обыкновение. И никто на это внимания не обращает.
— А как на этот раз Вам удалось ускользнуть от них?
— Возможности, как вы можете догадаться, у Меня пока еще есть. Но должен признаться, в общем-то с трудом. Они были вне себя от радости. И сразу приперли огромный крест, можно подумать, он у них уже был запасен в ожидании Моего пришествия. Они Мне и слова сказать не дали, сразу же напялили на голову терновый венец. Когда же Я стал им кричать, что думаю о них, и они сообразили, что Я не позволю произвести это с собой вторично, поскольку понимаю: ничего это не даст, они развопились, стали обзывать Меня самозванцем, но почему-то не оставили в покое, а поволокли распинать под тем предлогом, что Я, дескать, лжемессия. Как вам нравится такая логика? Нет, с этими людьми ничего добиться не удастся.
— И что же Вы намерены предпринять?
— Раздобуду на какой-нибудь ферме одежду и доберусь до Гамбурга. Попробую найти судно, которое отправляется на Таити. Говорят, Таити — это земной рай, так что сами понимаете, никому не придет в голову искать Меня там. Кстати, с кем имею честь?
— Хаим, — представился я. — Хаим, еврейский комик, с улицы Налевской. Был довольно известен в Аушвице. Не знаю, в курсе ли Вы…
Лицо Его помрачнело. Жесткое у Него было лицо, суровое и очень красивое при всей его немножко примитивной грубости, — именно таким Его изображали на старовизантийских иконах, до того как Он попал в руки к итальянцам.
— В курсе, — промолвил Он, — и еще как в курсе. Неужто вы думаете, что Я не умею читать? Вот, между прочим, почему Я категорически отказался попытаться еще раз их спасти. Бессмысленно это. Они никогда не переменятся. Единственное, что это даст, — еще несколько заказов для музеев.
Как всегда, Он был прав. Едва Он закончил говорить, я уловил чьи-то поспешные шаги, прерывистое дыхание в кустах. Он тоже услышал. Шаги приближались, со всех сторон доносился треск веток под ногами, лес Гайст ожил, и я было подумал, не полиция ли это, как вдруг ветви раздвинулись и я увидел угрюмые физиономии Микеланджело, Леонардо, Чимабуэ, Рафаэля и прочей шатии; у всех в руках кисти, а на рожах гнусные ухмылки. Он мгновенно вскочил, схватил камень и швырнул его в Чимабуэ, угодив тому прямо в нос. Микеланджело и Леонардо попытались укрыться среди толпы возбужденных итальянцев, но Он успел швырнуть еще несколько камней, да и я Ему помогал, как мог. Леонардо, получив камнем в глаз, верещал и превзошел себя в богохульствах; Микеланджело бросил кисти и плясал на одной ноге, держась за другую; мы еще немного покидали в них, и они попрятались в кустах, однако продолжали канючить: единственное, чего они просили у Него, — часок попозировать, на все прочее им плевать, но попозировать Он обязан, ведь это же ради культуры, Он просто не вправе отказаться. Но не на того напали. Они так много писали Его слабосильным, почти бесплотным, деликатным, женственным, исполненным покорности, что в конце концов уверились, будто Он и вправду такой, смирный, как овечка. Что называется, пальцем в небо. Это настоящий мужчина. Достаточно посмотреть на Него, увидеть жесткое, суровое и мужественное лицо, увидеть, сколько непреклонности в Его глазах, чтобы понять, до какой степени религиозное искусство старалось приручить и одомашнить Его. Он обрушил на всю эту шатию поток проклятий, от которых затрепетал лес Гайст, непривычный к архаическим формулировкам. После чего метнул еще несколько камней, всякий раз с неимоверной, прямо-таки чудесной меткостью попадая в цель, и задал стрекача. Я изо всех своих слабых сил старался не отставать от Него, но скоро выдохся — испытания, обрушившиеся на меня в этот день, дали себя знать, — в глазах у меня помутилось, голова пошла кругом; Он вернулся, подхватил меня, но я сказал Ему, чтобы Он оставил меня и сматывался; нельзя, чтобы нас видели вместе: если людям станет известно, что я помог Иисусу сбежать от них, до конца времен имя мое будет — Иуда.