подобную монополию на международную торговлю, по меньшей мере, несправедливой. Он выступал за свободную конкуренцию в торговле. В этих условиях он, без сомнения, победил бы своих конкурентов, потому что знал английский язык, хорошо ходил на лыжах и вообще был человек интеллигентный. Торговая монополия растравила давние обиды в Гришиной душе. Обид было много, и Гриша поведал о них Железняку. Последней каплей, переполнившей чашу его обид, или, как сказали бы американцы, если бы Гришу к ним подпустили, последней соломинкой, переломившей спину верблюда, было то, что Гришу не приняли в партию.
— Разве это свобода? — воскликнул Гриша в порыве гражданских чувств, из чего Железняк заключил, что свобода представлялась Грише как поголовное членство в партии и свободная торговля с загранлыжниками.
Гриша находился сейчас в том же состоянии, что и Лев Толстой, когда он написал: «Не могу молчать». Это было особое состояние, когда все казалось Грише нестерпимым. Он больше не мог молчать и не мог сносить обид. Добродушный Гена с ужасом в больших коровьих глазах сообщил Железняку, что Гриша уже подал. Подал документы на выезд. Он уедет навсегда и никогда больше не увидит свою родину, прекрасную Гору и мерзких сопровождающих лиц. Он уедет туи, где американцы ходят без сопровождения, где у них все можно купить, а потом продать — им же Гена, полный сочувствия, отсылал к Грише самых безвольных туристок, которые утешали его и покупали у него джинсовые и> делим Гена ожидал, что Железняк так же, как и он сам, будет сострадать Грише. Но Железняк, человек невыясненной, и, скорее всего, еврейской, национальности, сострадать не стал. И не только из-за того, что уже успел с утра написать для литовца полезную английскую фразу «Что вы имеете на продажу?» (и теперь с азартом следил за успехами безлошадного инструктора). Он не сострадал Грише из более высоких соображений. Он считал, что такие, как Гриша, только опошляют великую идею разлуки с родиной, что они не имеют этого горестного права на добровольное изгнание. Вот если бы они испытывали какие-нибудь нестерпимые гонения или у них были бы творческие замыслы, которые требуют для своего осуществления такой жертвы (иначе говоря, если бы сам Железняк вдруг надумал принять такое решение), то они имели бы на это право, а так… С этими своими жалкими обидами на партком, на ОБХСС, на сопровождающих лиц и ограничение частной торговли… Пусть он, конечно, едет, Гриша, всякий имеет право ехать, куда ему вздумается, однако пусть он не надеется при этом, что Железняк будет ему сострадать. Железняк будет страдать сам, но останется на родине, потому что… «не нужен мне берег турецкий, и Африка мне не нужна»… Вот уж не нужна так не нужна, жарища там, в этой Африке, наверное…
Подбежал Юрка, сел на колено к Железняку.
— Чему вы улыбаетесь? — спросил Гриша.
— Так. Вспомнил один старый анекдот, — сказал Железняк. Гриша улыбнулся понимающе. Что остается в борьбе с Ними, кроме анекдотов?
— Какой именно?
— Вы его знаете, наверно. «Восстановите Рабиновича…» Гриша задумчиво покачал головой, зато Юрка оживился, заерзал у Железняка на колене: он знал все анекдоты.
— Ну? — сказал Гриша с тем же иронически-скорбным выражением лица.
— Ну, в общем, снится Рабиновичу сон, что пришли американцы и велели всем евреям собраться на Красной площади. И этот ихний очередной поц, кто там у них, Никсон или кто…
— Картер, — сказал Юрка, — видный политик и культурный человек.
— Да, так вот он говорит (в микрофон, конечно): «Товарищи евреи…»
— Господа евреи… — поправил Юрка: он был тонкий стилист.
— Да, господа евреи. Просто — евреи. Вы долго страдали, требуйте от нас чего хотите. И вот поднимается крик, шум, чего-то просят. «Не слышу, — говорит Картер. — Что вы как в синагоге. Давайте по порядку. Все вместе, на счет «три», раз-два-три». И вот слитный, единый крик пронесся над Красной площадью, над ГУМом, над улицей Степана Разина, над интуристами и грузинами в гостинице «Россия»…
— Ну, это уж… — возмутился Юрка: он был против отсебятины в фольклоре.
— Что они кричали? — спросил Гриша настороженно.
— Восстановите Рабиновича в партии! Восстановите Рабиновича в партии!..
Гриша не смеялся. Трагически пожевав губами, он сказал:
— Вы плохой еврей…
— Он антисемит, — с готовностью поддержал его Юрка.
— Да. Вы плохой еврей. Сами вы неплохо устроены, а что люди бьются, чтобы устроить хоть как-нибудь и преодолеть неравенство всякими средствами, хоть в партию, хоть как, — это вам шуточки.
— Таки плохой, — согласился Железняк.
Юрка убежал в шестьсот седьмой номер. Гриша тоже ушел. Железняк размышлял о том, что он плохой еврей, а значит, и плохой человек. Он не смог сопереживать Грише. Доктор Швейцер не одобрил бы его. С точки зрения мусульманской, скажем кабардинской или балкарской, он был даже человек безнравственный. Он не посочувствовал соплеменнику, не одобрил его действий, он как бы мерил его теми же мерками, что и представителей другого племени. Это было неправильно. То, что недопустимо для инородца, вполне извинительно для человека твоего племени, стесненного особыми обстоятельствами (обстоятельства всегда особые, и это Железняку только на днях объяснил в разговоре один умный балкарец: «Разве можно забывать, что претерпели балкарцы»).
Гена предложил Железняку вместе подняться на Гору Семен, который накануне подвернул ногу в сиднем сивел в номере, изъявил согласие поиграть с Юркой в карты, так что Юрка был пристроен и можно было покататься.
— Можете не беспокоиться, — сказал Семен Железняку. — Мне с вашим пацаном интересно. Он мне сообщает много информации. Я сам очень много имею информации, но у пацанов феноменальная память… И вы можете мне довериться, я сам тоже сумасшедший отец.
Гена и Железняк пошли на канатку. Излишне говорить, что они не платили за подъем и не стояли в очереди. Они здесь были свои люди: друзья канатчиков, друзья их друзей. Гена к тому же еще был инструктор. Конечно, инструкторам тоже приходилось время от времени поить канатчиков.
В сущности, канатная дорога работала как высокопроизводительный спиртоводочный завод. Во всех комически-серьезных сводках сообщалось, что эта беспрерывно работающая, обремененная очередями канатка выполняет план меньше чем на пятьдесят процентов. И это значило, что остальные пятьдесят с лишним поступали непосредственно канатчикам, чаше всего в виде спиртного.
Генино присутствие мешало, конечно, Железняку в полной мере насладиться подъемом. Гена хотел поговорить о любви. Жена ответработника любила его беззаветно, и похоже, что не совсем безответно, потому что Гена чувствовал волнение ответственности. Ему даже страшно становилось по временам, что это он сумел внушить взрослой женщине, бывавшей за границей, такую любовь. Правда, она рассказывала довольно странные истории про