ее принципы особенно действенны в самых богатых и праздных кругах общества.
Пруст, таким образом, вовсе не безразличен к социальной реальности. В каком-то смысле он не говорит ни о чем другом, ибо внутренняя жизнь для романиста треугольного желания уже социальна, а индивидуальное желание отражается в общественных процессах. Однако Пруст радикально противопоставляет себя старому позитивизму в духе Огюста Конта, а также марксизму. Аналогом метафизического желания у марксистов является отчуждение, но оно соотносится только с внешней медиацией и начальными стадиями внутренней. Марксистский анализ буржуазного общества глубже многих других, но в основе своей он испорчен новой иллюзией. Марксисту кажется, что стоит исчезнуть буржуазному обществу, как исчезнет и отчуждение. Он не учитывает острейших форм метафизического желания, описанных у Пруста и Достоевского. Марксизм попросту ошибся с объектом; по сравнению с буржуазным идеализмом его материализм – прогресс весьма относительный.
В творчестве Пруста описываются новые формы отчуждения, которые приходят на смену прежним, когда все «потребности» удовлетворены и отношения между людьми уже меньше зависят от конкретных различий. Снобизм, как мы видели, рушит абстрактные перегородки между индивидами, которые получают равный доход, принадлежа к одному сословию и традиции. Чтобы понять, насколько плодотворна точка зрения автора, можно обратиться к идеям американской социологии. Предложенное Торстейном Вебленом понятие «демонстративного потребления» уже предполагает треугольник и окончательно добивает теории материалистов. Ценность потребляемого объекта зависит лишь от взгляда Другого, а наше желание – от его желания. Чуть ближе к нам, Дэвид Рисмен и Ванс Паккард показывают, что критерии внутреннего деления необозримого среднего класса в Америке, столь же сытого и даже более однородного, чем общество, описанное у Марселя Пруста, более чем абстрактны. В этом царстве совершенно схожих и враждующих между собою объединений множатся табу и отлучения. Пустячные различия чудовищно раздуваются и производят непредсказуемые эффекты. Другой по-прежнему управляет бытием индивида, но это уже не классовый угнетатель, как было в отчуждении у марксистов, а сосед по лестничной клетке, однокашник, коллега по работе. Чем ближе Другой ко Мне, тем больше он завораживает.
Марксисты скажут, что речь идет об «остаточных» феноменах буржуазного общественного строя. Их аргументация была бы еще убедительнее, не наблюдай мы совершенно то же самое в СССР. Заявляя по поводу этих феноменов, что «в СССР возвращаются классы», буржуазные социологи всего только смешивают карты. Классы никуда не возвращаются: это новое отчуждение, которое приходит на смену прежнему.
Даже наиболее смелые идеи социологов никогда в полной мере не освобождаются от тирании объекта, отставая в этом от романической рефлексии. Им свойственно путать установленные извне старые различения класса с внутренними различениями от метафизического желания. Путаница усугубляется тем, что смена одного отчуждения другим потребовала долгого переходного периода, на протяжении которого двойная медиация развивалась подпольно, никак не затрагивая внешних видимостей. Социологи не дошли до законов метафизического желания, ибо не поняли, что материальные ценности тоже в итоге поглощаются двойной медиацией.
Снобу не нужно ничего конкретного. Романист это замечает и обнаруживает характерные для снобизма бессодержательные и симметричные оппозиции во всех уровнях индивидуальной и коллективной жизни, демонстрируя нам торжество абстракции в частной, профессиональной, национальной и даже международной жизни. Он показывает, что Великая война – не последний из национальных конфликтов, а скорее первый из великих абстрактных конфликтов XX века. В целом Марсель Пруст подхватывает историю метафизического желания с того места, на котором остановился Стендаль. Он показывает, что двойная медиация пересекает национальные границы, обретая знакомый нам сегодня планетарный масштаб.
Описав светское соперничество в терминах военных действий, Пруст начинает описывать военные действия в терминах светского соперничества: образ и объект меняются местами. Два понятия «образа» здесь, как и в современной поэзии, взаимозаменяемы. Одно и то же желание торжествует и в микрокосме, и в макрокосме. Структура везде одинакова, меняется лишь контекст. Метафоры Пруста отвлекают нас от объекта и обращают к медиатору; от линейного желания они заставляют нас перейти к треугольному.
Шарлю и г-жа Вердюрен путают светскую жизнь с Великой войной; романист же преодолевает это безумие подобно тому, как само оно преодолевает «здравый смысл». Он не смешивает эти две сферы, но методично сопоставляет их между собой. В глазах специалиста он рискует показаться искусственным. Его могут упрекнуть в том, что он объясняет значительные события «пустячными причинами». Историки хотят, чтобы историю принимали всерьез, и ни за что не простят Сен-Симону того, что он объяснял некоторые войны Людовика XIV придворными интригами. Они забывают, что при Людовике XIV ничто касавшееся до монаршей благосклонности «мелочью» не было.
Дистанция между обычным пустяком и тем, что чреват катастрофой, ничтожна. Ее не игнорирует Сен-Симон – и тем более не игнорируют романисты. Поэтому нет никаких «причин» – ни больших, ни малых: есть лишь бесконечно активное небытие метафизического желания. Великая война, как и салонные войны, – плод этого небытия. Чтобы убедиться в этом, достаточно взглянуть на эти лагери: везде все то же негодование, все те же картинные жесты. Все разговоры здесь похожи один на другой: чтобы сделать их, на выбор слушателя, приятными либо возмутительными, достаточно поменять местами нужные имена. Немцы и французы рабски копируют друг друга. Некоторые выведенные в тексте сравнения выставляют Шарлю в комическом – хотя и весьма горьком – свете.
По прошествии лет этот всеохватный снобизм может вызвать улыбку. Где, казалось бы, романист с его одержимостью светом, и где – современные страхи и тревоги. Однако же перечитывать Пруста следует именно в перспективе нынешней исторической эволюции. Всюду сталкиваются симметричные блоки. Гог и Магог скованы узами подражания и страстной ненависти. Идеология сегодня – не более чем контекст для борьбы неистовых, но втайне согласных меж собой противоположностей. Интернациональный национализм и национализм Интернационала перекрывают друг друга и спутываются в безнадежных узлах.
Некоторые из аспектов такого исторического расклада излагает в своем романе «1984» английский писатель Джордж Оруэлл. Он превосходно видит, что тоталитарная структура предполагает удвоение, хотя и не показывает связи между индивидуальным желанием и коллективной структурой. Чтение его книг часто создает впечатление, будто «система» навязана невинным людям извне. Дени де Ружмон в «Любви в западном мире» заходит дальше и сближается с романической точкой зрения, выводя коллективную волю к власти и тоталитарные структуры из той индивидуальной гордыни, что порождала мистику страсти: «Ясно, что эти враждующие воли к власти – ведь тоталитарных государств уже несколько – не могут не устроить яростную грызню. Они становятся друг другу препятствием. Поэтому реальная, негласная, роковая цель этих тоталитарных волнений – война, которая значит смерть».
Пруст, как говорят, пренебрег важнейшими аспектами жизни современного общества; он-де увлекся живописными, но почти что исчезнувшими пережитками ушедших эпох. В каком-то смысле все так и есть. Прустовский мирок стремительно отдаляется от нашего – но тот просторный мир, в котором мы оказались, с каждым днем напоминает его все сильнее. Иные декорации, иной масштаб – но структура все та же.
Именно этой амбивалентной исторической эволюции удалось за какую-то четверть века сделать относительно мутные и трудные тексты совершенно прозрачными. Эту все возрастающую ясность шедеврального романа не раз отмечали критики, полагавшие ее исходящей от него самого. Якобы сам роман образовывал своих читателей, понемногу распространяя свет собственного понимания. Такая оптимистическая точка зрения связана с романтической концепцией, выставляющей художника кузнецом новых ценностей – новым Прометеем, что крадет небесный огонь и отдает его благодарному человечеству. К роману эта теория, конечно, неприменима: он не