мамы и тётушки, чтобы дать им почувствовать моё тепло и моё присутствие. Мне казалось, что их ноги, такие холодные, иссохшие, похожи на чешуйчатую кожицу зимнего бамбука.
В конце концов отца нашли — двое его коллег средних лет сходили в полицейский участок и принесли фотографию нам на опознание. На карточке виднелось мутное изображение человеческой головы, блестящей и поразительно раздутой, так что каждая морщинка на ней разгладилась, будто это был хорошо накачанный воздухом кожаный мяч. Лицо на фотографии было очень странным — оно выражало то особое нетерпение, которое охватывает, когда хочешь чихнуть, но не получается.
Дрожа от страха, я бросил взгляд на фотографию и тут же отвёл глаза. Это и есть он? Это и есть мой отец? Не знаю почему, но я никак не мог вспомнить его лица, возможно, потому что в последний раз смотрел на него второпях, в замешательстве, слишком невнимательно, слишком небрежно. Когда его образ окончательно размывался, я даже начинал сомневаться, существовал ли он на самом деле. Конечно, это ничего не значило. Я ведь даже ни разу не видел того, кто звался моим дедушкой. Ну а прадедушка и прапрадедушка… Какими людьми они были? Как они связаны со мной? И есть ли какая-то связь между их лицами и тихими разговорами — и тем, как я сейчас, ведя ребёнка за руку, иду покупать ему жвачку, с заливающим меня солнечным светом, с камешком, который я вот-вот толкну ногой? Лао Хэй никогда не думает о таких вещах, поэтому её карманы всегда полны лакомств, а рот — грязных слов, и поэтому она может самодовольно выпятить подбородок и бросить: «Да, избавилась!»
Потом тётушка часто приходила к нам домой, всегда в сумерках, всегда накануне праздников и выходных, всегда с тяжёлой плетёной корзиной в руках. Корзина, словно портал, ведущий во чрево рынка, безостановочно выплёвывала из себя яйца, овощи, фрукты, ткани, обувь, только что полученную зарплату; выплёвывала наши постепенно растущие тела и сладкие сны; выплёвывала всю нашу жизнь на протяжении нескольких лет. Это и правда была драгоценная неиссякаемая корзина — пока она не оказалась заброшенной за дверью моей кухни, полная угольной пыли, замурзанная и истрепавшаяся.
Ещё тётушка каждый раз вынимала из корзины небольшую вечернюю газету. Она всегда уважала строгий наказ отца об обязательной подписке на газету даже в те времена, когда многие партийные организации стали отказываться от этой традиции.
Частенько она поднимала глаза от газетной колонки и, направив на меня взгляд поверх очков, голосом, полным тоски, восклицала: «Маото, как же тяжко живётся народу Вьетнама!» Или говорила: «Как же трудно приходится жителям Африки!»
И тогда я слышал от неё: «Маото, философия — это просто замечательно! Что может быть лучше? Изучишь и всё поймёшь, всё-всё ведь поймёшь!»
А иной раз добавляла: «Нельзя быть эгоистом. Посмотри, кресло Цзяо Юйлу совсем развалилось, а он всё равно до конца был верен революции. Если бы каждый человек отказался от себялюбия, насколько лучше стал бы наш мир. Маото, скажи-ка, разве не так?»
Конечно же, я громким голосом выражал своё согласие.
Я не особо умел вникать в её дела. Зато Лао Хэй была внимательнее и на правах крестницы, прильнув к её коленям, громко разъясняла ей «Мать» Горького или «Девяносто третий год» Гюго, иногда рассказывала ей забавные истории из жизни образованной молодёжи; ещё говорила, что прекрасное будущее непременно настанет — стоит лишь революции победить, и появятся стиральные машины, телевизоры, роботы, все люди будут счастливы, и тётушке не придётся больше заниматься домашними делами.
От испуга тётушка менялась в лице и, промолчав, как казалось, целую вечность, запинаясь бормотала: «Ничем не заниматься? Тогда людям останется только умереть?»
В ответ мы смеялись, не думая, что в её словах может скрываться глубокий смысл или предостережение.
Когда у тётушки не было никакого дела, она просто сидела на стуле, не желая ни выйти на улицу, ни сходить погулять в парке, ни посмотреть фильм или представление, ни навестить соседей, чтобы обменяться последними новостями. Даже в июне, когда в жаркие дни комната раскалялась как печь, она с огромной неохотой вытаскивала стул на улицу, чтобы немного освежиться, по-прежнему предпочитая сидеть за закрытыми дверями и бдительно сторожить дряхлую мебель и горшки с соленьями, охранять какие-то свои собственные страхи. Лишь за закрытой дверью её полотенца — эти оставшиеся непонятно от каких штанов и грубо подшитые толстой иглой куски синей материи — оказывались в безопасности. Ничто не угрожало и её чашке, у которой крышка была сделана из куска картона, обшитого ниткой по краям, и в которой толстым слоем плавали разбухшие и побледневшие чайные листья, — возможно, после ухода гостя тётушка потихоньку перекладывала остатки чаинок из его чашки в свою. Наконец, в сохранности оставался и её латанный-перелатанный, никогда не раскрывавшийся полностью и не собиравшийся до конца чёрный зонт, в то время как его складной собрат с нержавеющими спицами, подаренный мной, как и следовало ожидать, исчез без следа.
Посидев какое-то время, она затихала. Взглянув на неё, я обнаруживал, что она дремлет, скрестив руки. Её голова начинала медленно клониться, а дойдя до определённого угла, увеличивала скорость и устремлялась вниз. Однако тётушка резко вскидывалась, вытирала прозрачную каплю, повисшую на кончике носа, ворочала языком во рту, будто что-то сглатывала, и вновь, прикрыв глаза, начинала крениться вниз…
Я дотрагивался до неё, уговаривая лечь спать.
— Угу, — коротко отвечала она, изо всех сил делая вид, что проснулась, при этом было непонятно, является ли это бормотание согласием или возражением, — главное, чтобы был хоть какой-то ответ.
— И-ДИ ЛО-ЖИСЬ СПАТЬ.
— Ага-ага, огонь же не погас, наверное?
— И-ДИ СПАТЬ, услышала, нет?
— Да, да, хочу газету почитать.
Она раскрывала газету и, изо всех сил удерживая веки, перечитывала два абзаца. В какой-то момент газета выскальзывала из её рук, глаза закрывались, и она вновь начинала клониться вниз, на кончике её носа, по обыкновению, повисала холодная капля, готовая вот-вот упасть. Я снова тормошил её, на этот раз с таким нетерпеливым видом, что она смущённо смахивала соплю, размазывая её по своей туфле.
— Маото, ты не понимаешь, если я рано лягу, то не засну.
Хотя только что она совершенно точно спала.
Вероятно, она считала, что улечься пораньше на ту жёсткую узкую кровать было преступной роскошью, такой, что лишь после многократных вежливых отказов она могла пойти спать со спокойным сердцем.
Как-то раз она вернулась домой с несколькими ферментированными яйцами, счастливая оттого, что сегодня они достались ей по дешёвке, приберегая их специально