«Блок сидел в кресле спиной к двери, в поникшей, утомленной позе, перед письменным столом, возле окна, сквозь которое брезжил холодный и скупой рассвет… Услыхав, что кто-то вошел, Блок обернулся, и я ужаснулась выражению его глаз, передать которое не в силах. В руке Блок держал карандаш. Подойдя ближе, я заметила, что белый лист бумаги был весь исчерчен какими-то крестиками, палочками. Увидев меня, Александр Александрович встал и бросил карандаш на стол. „Больше стихов писать никогда не буду“, – сказал он и отошел в глубь комнаты».
Причина? Когда-то он обмолвился, что не должен писать стихов, потому что очень хорошо умеет делать это, но тут было другое. Не проблемы с техникой, совершенное владение которой якобы мешало ему, и даже не проблемы со здоровьем. Другое… Что именно – не объяснил, во всяком случае тогда, но он исчерпывающе сделал это еще четыре года назад в письме к матери: «Я утратил остроту восприятий и впечатлений, как инструмент, разбит». Шел апрель семнадцатого, воспринимать было что, Блок пишет об истерическом нагромождении событий и фактов, прибавляя, однако, что безобразное количество фактов только оглушительно, всегда антимузыкально, то есть бессмысленно.
Он часто и разным людям жаловался, что все звуки прекратились. Не пишет, потому что не слышит. «Писать стихи забывший Блок» – это его собственные слова. А раз нет стихов, зачем жить? «Делается что-то. Быть готовым. Ничего, кроме музыки, не спасет», – записал он в дневнике еще 4 марта 1918 года. И вот это таинственное «что-то» сделалось. Музыки нет больше. А значит, ничего не спасет. Но он готов. Он отправляется умирать. Во всяком случае, из Москвы уезжает раньше намеченного срока.
Провожала его, как и встречала чуть больше недели назад, Надежда Александровна Нолле-Коган. «Блок вошел в вагон и стоял у окна, а я возле. Вот поезд задребезжал, скрипнул и медленно тронулся. Я пошла рядом. Внезапно Блок, склонившись из окна вагона, твердо проговорил: „Прощайте, да, теперь уже прощайте…“ Я обомлела. Какое лицо! Какие мученические глаза!» Но при этом – ни одной жалобы… Ни малейшего ропота на судьбу… «Уменьем умирать душа облагорожена». Он написал это пятнадцать лет назад, уже тогда все понимая и все предвидя. А еще годом раньше, будучи двадцати шести лет от роду, вывел, заканчивая стихи «Сын и мать», которые посвятил матери: «Сын не забыл родную мать: сын воротился умирать».
Матери, правда, не было в Питере, и уже на следующий день после приезда он пишет ей в Лугу: «В Москве мне было очень трудно, все время болели ноги и рука, рука и до сих пор болит, так что трудно писать». Но не торопит ее с возвращением домой – в маленькой Луге с ее многочисленными подсобными хозяйствами прокормиться легче, нежели в огромном, голодном Петрограде. Одна только подробность: на еду, как на лекарства, выписывали рецепты. Но это еще не гарантировало, что еда будет.
И все-таки главным была не еда, вернее – не отсутствие таковой, главным было состояние его духа. Через месяц после смерти мужа Любовь Дмитриевна напишет в дневнике, вспоминая те ужасные дни: «Мрачность, пессимизм, нежелание – глубокое – улучшения и странная раздражительность, отвращение ко всему». То есть нежелание лечиться. Нежелание выздоравливать. Зачем? «Я не вижу никаких причин для того, чтобы жить так, как живут люди, рассчитывающие на долгую жизнь». Он написал это жене еще в 1908 году, но мог и сейчас повторить эти слова. Впрочем, она и без повторения читала их постоянно в его глазах. «Болезнь моя росла, усталость и тоска загрызли, в нашей квартире я только молчал». Эта запись сделана 25 мая. Блок прямо-таки физически ощущал это удушье. «Мне трудно дышать, сердце заняло полгруди», – записывает он 18 июня.
Доктор Пекелис видит сугубо медицинский аспект этого катастрофического состояния и с двумя другими профессорами ставит диагноз: эндокардит, что означает воспаление клапанной системы сердца. Опять, в жесткой форме, рекомендует ехать за границу, и Блок, устав сопротивляться, соглашается, но лишь на Финляндию: это самая ближняя заграница.
Начинаются хлопоты. Но… ЦК уклоняется от решения этого вопроса, дав лишь санкцию «улучшить продовольственное положение А. А. Блока». Еще через две с половиной недели иностранный отдел ВЧК проинформировал секретаря ЦК В. М. Молотова, что он не видит оснований для выдачи Блоку разрешения на выезд.
Известие о тяжелом состоянии поэта быстро разнеслось по Питеру и Москве. И, надо сказать, Горький, который не раз занимал двусмысленную позицию в подобных ситуациях, продолжал настаивать, несмотря на ленинскую выволочку. Он писал В. Г. Короленко: «А. А. Блок умирает от цинги, и я не могу убедить людей в необходимости для Блока выехать в Финляндию». Какие люди могли принять положительное решение, было совершенно ясно. Горький вновь пишет Ленину: «Честный писатель, не способный на хулу и клевету по адресу советского правительства, А. А. Блок умирает от цинги и астмы, его необходимо выпустить в Финляндию, в санаторию. Его – не выпускают». Ильич вновь запросил мнение «экспертов» по художественному творчеству из ВЧК. Один из наиболее видных «искусствоведов в штатском» В. Р. Менжинский, член коллегии этого милого ведомства, 11 июля доложил: «Блок натура поэтическая. Произведет на него дурное впечатление какая-нибудь история, и он совершенно естественно будет писать стихи против нас. По-моему, выпускать не стоит, а устроить Блоку хорошие условия где-нибудь в санатории».
Именно эта аргументация фигурировала на заседании Политбюро 12 июля, на котором рассматривалось «ходатайство тт. Луначарского и Горького об отпуске в Финляндию А. Блока» (именно такова была великолепная русская грамматика высшей большевистской черни). На заседании не было Сталина, Каменев и Троцкий поддержали ходатайство, Ленин, Зиновьев и Молотов голосовали против. Горький продолжал настаивать, требуя пересмотра решения. Несвойственное ему обычно упорство продемонстрировал Луначарский, направивший высшим иерархам довольно жесткое послание: «Могу заранее сказать результат, который получится вследствие (принятого) решения. Высоко даровитый Блок умрет недели через две». Луначарский предупредил, что копию письма пошлет Горькому, чтобы писатели знали, что: «я в этом (пусть ЦК простит мне выражение) легкомысленном решении нисколько не виновен!»
Наконец Ленин поддался на уговоры. Но и теперь во всю силу проявились иезуитство и подлость большевистского «вождя в законе». На заседании Политбюро 23 июля он проголосовал за «отпуск» Блока, Молотов воздержался. Против вновь голосовал непреклонный питерский хозяин Зиновьев. В этом решении, однако, была «маленькая» оговорка – Блока выпускали одного, без жены, которую решили сделать заложницей. Но «политбюрократы» отлично понимали, что находившийся уже в тяжелом состоянии поэт не то что выехать за границу, а несколько шагов по комнате не в состоянии был сделать без помощи близких. А. Г. Пекелис, лечащий врач Блока, в эти дни полагал, что все еще есть надежда на перелом в лучшую сторону, но необходима была срочная медицинская помощь, которую в России Блок получить не мог.
В то же время самому поэту все становится безразлично, он будто постоянно дремлет. Однажды его находят уснувшим на бульварной скамье, в другой раз, с побледневшим лицом, он застывает посередине комнаты. Страдания его становятся невыносимыми. Он уже не может лечь, поскольку задыхается, когда же боли чуть отпускают, он начинает перелистывать рукопись «Возмездия», которую все еще мечтает закончить. Потом… Начинается жуткая агония. Боли не прекращаются ни днем ни ночью. Любовь Дмитриевна никого к нему не пускает, разумеется, кроме Ионова, посланного следить за тем, как умирает великий поэт. Вообще-то лето стало самым черным для русской поэзии. Горький готовится к отъезду. Белому тоже обещали паспорт. Ахматова уезжать не собирается, но нищенствует и голодает. Однажды какая-то женщина подала ей копеечку, которую поэтесса сохранила на память. Гумилев третьего августа арестован и в конце месяца будет расстрелян, дни Блока сочтены. Нина Берберова писала в своих воспоминаниях: «Внезапно все почувствовали себя на краю бездны, стремительно поглощавшей все прекрасное, великое и дорогое. С необычайной остротой мы переживали и наблюдали конец целой эпохи, и зрелище это вызывало священный трепет, было исполнено щемящей тоски и зловещего смысла».