– А ты, оказывается, левша – я только сейчас это поняла… и раньше замечала, что ты слишком хорошо для правши владеешь левой, но сейчас ты левша в чистом виде…
Я вытянул перед собой левую руку – она почти не дрожала.
– Я не левша. Я стал левшой. Врачи сказали, что это, наверное, единственный случай в истории, когда человек, родившийся правшой, стал левшой. Левшизм – это же явление антропологическое, но в моем случае – психологическое… психическое… это случилось после смерти сестры… когда мать впервые увидела, как я ем левой, она ударила меня по руке ложкой и расплакалась… она считала мой левшизм чем-то вроде грехопадения…
– Он сказал, что, случись с ним такое, он, конечно же, отрубил бы себе левую руку топором, но люди живут и с одной рукой…
Фрина взяла мою левую руку и подула на нее, как дуют на горячее.
По вечерам, когда становилось темно, я помогал Фрине дойти до пруда, раздевал и на руках вносил в воду. Она плавала, держась за мою руку, а потом усталая прижималась ко мне, и мы долго лежали в теплой воде, глядя в небо, прислушиваясь к рокоту отдаленной грозы и едва шевеля ногами, почти бесплотные, почти бесполые, почти бессмертные…
Глава 23,
в которой говорится о трех каплях йода на стакан воды, постыдном героизме и гнилых немецких нитках
Как только Фрина вернулась из больницы в Троицкое, Лев Дмитриевич приказал, Нинель распорядилась – и мы были обеспечены всем необходимым.
Множество людей в серых брюках и серых куртках с тонким красным кантом обслуживали огромное поместье – ухаживали за деревьями и дорожками, подстригали газоны, следили за чистотой в домах и исправностью автомобилей, меняли и стирали постельное белье, чинили электропроводку и канализацию, готовили еду для хозяев и гостей, охраняли их покой.
Эти безмолвные люди были незаметны и вездесущи. Жили они в западной части поместья, за оранжереей и теплицами, в маленьких домиках на две семьи. Только Нинель знала их всех в лицо и почти всех по именам.
Рядом с Матрешей неотлучно находилась Баба Нина – пожилая крепкая женщина в маленьких очочках. Она помогала хозяйке принимать ванну, вручную стирала ее белье, составляла ее меню, делила с ней ликер, читала на ночь неразменного «Обломова» и добывала народные лекарственные средства, которые, впрочем, прежде чем отдать Матреше, обязательно показывала Нинели.
Баба Нина среди прислуги занимала такое же особое место, как и Иван Никитич Скромный, сухощавый язвительный старик по прозвищу Третья Рука, хотя он предпочитал считать себя неусыпной совестью хозяина, воплощенной укоризной.
Подавая Топорову свиную отбивную, Иван Никитич язвительно возвещал: «Ваш холестерин, Лев Дмитрич!» А поднося спичку к сигаре, непременно говорил: «Отведайте рака легких, Лев Дмитрич!»
У него всегда наготове было несколько пар очков для Топорова, чистые носовые платки, спички, маленькая фляжка с коньяком, кубинские сигареты, паркеровская ручка для подписей, карандаш для записей и пузырек с йодом.
– Говорят, Сталин не доверял врачам и от всех болезней лечился йодом, – сказала Фрина. – Стакан воды с тремя каплями йода. Этому научил его какой-то фельдшер, кажется, коновал. Правда это или нет, не знаю, но каждое утро Иван Никитич ставит перед хозяином стакан с тремя каплями йода и не уходит, пока не убедится, что Лев Дмитриевич выпил чудодейственное сталинское средство. Верный слуга, который последует за господином на плаху и войдет в рай рабов с собственной головой под мышкой и пузырьком йода в кармане – для хозяина. Таких нынче не фабрикуют. Если дела у Льва Дмитриевича пошатнутся, он может поштучно распродать прислугу – заработает кучу денег…
– Патриархальный рай. Единение рабов и хозяев, мир, покой и благорастворение воздухов…
– Лев Дмитриевич из тех людей, – сказала Фрина, – которые убеждены, что Россия одним боком граничит с Богом, другим – с адом, а потому порядок в ней важнее прогресса.
– Это наше прошлое или будущее?
Фрина усмехнулась.
Михаил Сергеевич Мингалев, молодой врач, который навещал ее по утрам, не принадлежал к прислуге. Жил он где-то неподалеку, приезжал в поместье через десять минут после вызова на «Ягуаре», был холоден, сдержан и благоухал дорогим парфюмом. К нам он являлся в сопровождении хозяина.
Пока доктор осматривал Фрину, мы выкуривали по сигарете за столиком у террасы.
Я не знал, о чем разговаривать со стариком, предоставляя инициативу ему.
– Почему литература, писательство? – спросил он однажды. – Понимаю, что профессия выбрала вас, но почему вы откликнулись? Вас привлекает роль героя?
– Героя?
– Иногда складывается впечатление, что художники, писатели, музыканты только тем и занимаются, что «борются», «противостоят», «ломают стереотипы», «свергают с пьедестала», «гибнут в неравной борьбе»…
– Мне кажется, что в этой героизации есть что-то жалкое… словно всем этим людям за себя стыдно…
– То есть, по-вашему, профессия как профессия?
– Ну да, – сказал я, – как у сантехника, починяющего унитазы, или у Бога, заставляющего солнце каждое утро вставать на востоке, а вечером – садиться где надо. Мне близка мысль Камю, который писал, что художник служит не тем, кто делает историю, а только тем, кто историю претерпевает… какой же тут героизм? Скорее – святость…
– Лихо. – Топоров усмехнулся. – Наверное, вы правы. Никто не хочет думать. Очень много говорят и думают о мысли, но не мыслят…
– Вы о тех, кто причисляет художников к борцам?
– И о них тоже. Но больше о тех, кто сейчас бросился писать о политике…
Я ждал продолжения.
– Политика, Стален Станиславович, – сказал Топоров, тщательно давя окурок в пепельнице, – она самым кошмарным образом не соответствует всему тому, что о ней думают или чем ее считают все эти мыслители, потому что она – воплощенная практика, ничего больше. В этом и ее преимущество, и ее трагедия… а политики давно перестали быть врачами, превратившись в фармацевтов…
Но развить свою мысль Топоров не успел – в дверях появился доктор Мингалев.
По вечерам Топоров приходил по делу – с рукописью мемуаров, и тогда компанию мне составлял Брат Глагол.
Голос у него был завораживающим. Он говорил быстро, с паузами в нужных местах, то бубнил, то вдруг срывался на крик, то переходил на шепот, как какой-нибудь третьесортный актеришка, но все это ничуть не мешало слушателю, почти сразу подпадавшему под чары этого шарлатана. Может быть, потому, что даже о чепухе он говорил с такой страстью, будто речь шла о чем-то чрезвычайно важном, глубоко пережитом и выношенном. Да и горящие глаза – это тоже про него. Он не сводил взгляда с собеседника, пытаясь его загипнотизировать, и вообще было в его облике, в его телодвижениях что-то такое, что проникало в меня помимо слов, привлекало, притягивало, как медведя – тухлятина.