— Что такое жизнь? Это разве жизнь! Кому нужна такая жизнь?!
— Люди умирают и уходят, оставляя живых бороться с трудностями. Уходят куда-то, не знаю куда, и ждут, пока Бог наведет порядок. Но мы-то остаемся здесь, на этой земле, как бы тяжело нам ни было. Мы все между собой связаны. Жизнь одного — это жизнь и других тоже. Моя жизнь, ваша жизнь по отдельности — ничто.
— Будьте вы прокляты, герр Таубе. Провалиться вам на самое дно моего страдания и сгинуть там.
— Прошу вас, подумайте про живых. Давайте будем жить. Мы должны жить.
* * *
Мы с Мэри любим вместе рассматривать наши фотографии; это стало одним из семейных ритуалов. Но общее прошлое у нас не столь уж и велико: на первой странице альбома мы вдвоем на фоне Чикагского художественного института в вечер нашего знакомства. Стоим рядышком, не слишком далеко — в знак обоюдного влечения, но и не слишком близко — из опасения быть втянутым в любовную неразбериху, улыбаемся в камеру, искоса поглядывая друг на друга. Именно с этого снимка начинается наша семейная история, с него, как с отправной точки, мы отмериваем пройденное расстояние, где каждый новый шаг запротоколирован на фото: вот мы в свадебном путешествии в Париже, сияя, позируем перед Нотр-Дам; вот мы на рождественском ужине, я, как всегда, с набитым индейкой ртом; вот мы в Вене празднуем годовщину свадьбы, прижались щекой к щеке; вот тут мы счастливо хохочем, в глазах дьявольские красные огоньки; а здесь сосредоточенно смотрим в объектив, словно и не замечая друг друга. В бумажник у меня лежит фотография Мэри на паспорт. За все время путешествия я ни разу на нее не посмотрел.
С некоторых пор я перестал следить, что и где Рора фотографирует. Раньше его камера помогала мне превращать все увиденное в зрительные образы; я смотрел на вещи и на лица людей вокруг нас и представлял, как они будут выглядеть на снимках. Андрий в профиль; морщинистая тетка в гостинице „Бизнесцентр Буковина“; крупные руки Хаима; грязные пассажиры автобуса по дороге в Кишинев. Глядя на них, я гадал, какими они получатся на будущих фотографиях, и как-то раз даже робко предложил Pope проявлять пленки в фотомастерских „Kodak“, „Fuji“ или „Agfa“, непременно встречающихся во всех городках, через которые мы проезжали. „Всего час — и ваши фотографии готовы!“ („К чему такая спешка? — удивлялся я. — Они что, боятся, что через час мир полетит в тартарары?“) Но Рора категорически отказался отдавать пленки в чужие руки, хотя парочку он все же проявил и показал мне негативы, на которых я все равно не смог ничего разглядеть.
А теперь меня не интересовало будущее, в котором я буду рассматривать Рорины снимки. Вряд ли они откроют мне что-то новое; я все уже видел в реальности, присутствовал в момент их создания: Андрий ухмылялся, тетка вручала мне рулон розовой туалетной бумаги; Хаим положил мне руку на плечо; попутчики в автобусе совали под нос потные подмышки. Я не верил, что в будущем узнаю что-то такое, чего я не знал раньше. Меня не интересовало ни то, что случится, ни то, что уже произошло — ведь произошло все на моих глазах. Возможно, это было следствием нашего быстрого продвижения на восток: мы, не задумываясь, переезжали с места на место, не всегда зная, где окажемся завтра. Я видел только то, что было передо мной, покончив с одним, я двигался дальше, к новым впечатлениям.
Взять, к примеру, ешиву[20]в Кишиневе, оказавшуюся у нас на пути. Ее разбомбили во время Второй мировой войны, как, впрочем, и многие другие здания в городе; все, что от нее осталось, — это обгоревшие высокие стены и пустой заброшенный двор; там и сям на стенах виднелись полустертые звезды Давида. Ешива и ешива, ко мне она не имела никакого отношения; она простояла в таком виде последние шестьдесят лет, а я только сейчас ее увидел — и ничего не произошло, я остался прежним, никоим образом не связанный ни с ней, ни с ее историей. Возможность равнодушно смотреть на ешиву давала ощущение свободы — вот-вот мы навсегда уедем из этих краев, а здание и окрестности не изменятся. Кажется, я научился воспринимать как должное тот факт, что мир постоянно исчезает; наконец-то я превратился в индейца, без оглядки скачущего верхом на лошади. Итак, надо было двигаться вперед, и мы с Ророй, не испытавшие на своей шкуре, что такое погром, отправились в кишиневский Еврейский общинный центр, чтобы разыскать кого-нибудь, кто тоже такого не испытал, но сможет нас просветить.
У Юлианы было бледное лицо, бездонные печальные глаза и темные густые брови. Волосы собраны в тугой до боли хвост на затылке. Она заговорила с нами по-английски; здороваясь, твердо, по-мужски пожала обоим руки; улыбка ее при этом была такой грустной, будто, завидев нас, ей захотелось расплакаться. Утром я позвонил ей из гостиницы, сказал, что мы приехали из Чикаго, что я собираю материал для книги. Говорить, что мы боснийцы, а не евреи, не стал. Встретившись с нами в Центре, она больше ни о чем не расспрашивала, зато я все у нее выспросил: ей двадцать пять лет, она изучает историю, в Центре работает волонтером, замужем. Красивая женщина.
Я с восторженным вниманием слушал ее вызубренный доклад по истории еврейской общины в Молдове: про исторические корни, про суровые ограничительные законы Российской империи в отношении евреев, про многочисленные погромы, румынскую оккупацию, Холокост, советскую оккупацию; словом, одно несчастье за другим — а тут еще и мы свалились на голову. Все это время она держала руки сцепленными внизу живота, как обычно делают на похоронах. Иногда, умолкнув на секунду, облизывала пересохшие губы, и они будто вспыхивали в ярком свете потолочных ламп. Рора ушел вперед, а я неотступно следовал за Юлианой, рассматривая выставку подновленных черно-белых фотографий, рассказывающих про сегодняшний день, про страдания и про отдельных выдающихся представителей общины.
— Меня особенно интересует погром 1903 года, — сказал я, глядя Юлиане в спину. Этим утром, перед тем как собрать волосы в хвост, она их тщательно расчесала: ни одной выбившейся пряди, волосок к волоску.
— Тогда пройдемте в следующую комнату, — сказала она.
— Там были собраны материалы исключительно про погром;
Рора уже давно сюда перебрался, ходил, разглядывал фотографии на стенах: ряды истерзанных тел на больничном полу, безжизненно уставившиеся в потолок остекленевшие глаза на бородатых лицах; сваленные в кучу трупы; ребенок с широко раскрытым ртом; толпа смертельно испуганных, перебинтованных уцелевших жертв погрома; ярый антисемит Крушеван[21]борода клинышком и лихо закрученные усы, невозмутимая самоуверенность человека, распоряжающегося жизнью и смертью других. В стеклянной витрине под фотографиями лежала копия первой страницы его газеты „Бессарабец“, а рядом — потрепанное молитвенное покрывало.
— Уже прошло сто лет после чудовищного погрома, потрясшего Кишинев, но наши раны так и не затянулись, а горе наше все так же велико, — сказала Юлиана. — Кишиневский погром, не первый и не последний удар по беззащитным людям, оставил неизгладимый след в памяти еврейского народа.