Во всяком случае, как он ни старался, мать упрямо твердила одно и то же: он должен извиниться перед всеми соседями. И спать он теперь должен был отдельно, на диване (на том самом, с которого поднялся перед ужином). Она в буквальном смысле прогнала его, пожаловался он, прежде чем наконец опять уселся на свое место; она из упрямства перечеркнула счастье двух молодых, полных сил и задора людей, не говоря уже о детях. Чушь, отмахнулась мать, если кто из них двоих и был упрямцем, так это он — это он отказался соблюсти элементарные правила приличия. Ишь чего захотели господа русские — сначала терроризируют город своими танками, а потом прикидываются, что ничего и не было! Как они после всего этого должны были жить вместе? У него в казарме, что ли? Она, так и быть, не стала бы возражать, если бы он вышел во двор к соседям не в мундире и при орденах, а в штатском, в своем сером костюме, так он и на это не согласился. Сначала он провел одну ночь в части, потом целую неделю (хотя сердце у него обливалось кровью, вставил Аркадий), а потом, убедившись, что мать не собирается менять свое решение, и вообще пропал. Через какое-то время от него пришел солдат и принес чемодан и мешок. Чемодан был набит игрушками, а в мешке были самовар, икона и мокрое от слез прощальное письмо. Она пробовала на язык эти «слезы», заявила мать, — чистая вода! Все это, похоже, произошло в год ее рождения, сказала Аманда по дороге домой.
В новелле была такая фраза: Дни опадали с древа жизни, как осенние листья. Элегически донельзя, почти плаксиво; я, скорее всего, вычеркнул или изменил бы ее, но она верно отражала настроение Рудольфа. Его дни с Луизой были сочтены, время замерло, ничего больше не происходило. А если какие-то мелкие события и отделяли друг от друга часы или дни, то они не предвещали ничего хорошего. Он хотел жениться на ней, он хотел помочь ей найти себя, он оставлял ее в покое — все напрасно. Он начал спрашивать себя, не он ли сам главное и непреодолимое препятствие? А поскольку он не мог понять, что в нем мешало ей, тормозило ее развитие, ему в конце концов пришла в голову мысль о разрыве. Нет, он не собирался встать перед ней и предложить ей расстаться, он просто чувствовал готовность к разрыву. Он думал: если иначе никак не получается, если это единственное, что я могу для нее сделать. То есть разрыв, о котором он стал задумываться, был бы не выражением выдохшейся любви, скорее, наоборот — огромной жертвой. Он все еще был привязан к ней, хотя, может быть, уже не так сильно (после семи лет совместной жизни это вполне можно понять). Его бросало в холодный пот при мысли о том одиночестве, которое ждало его после Луизы. Он уже видел себя торчащим в одном из двух своих постылых клубов, со стаканом джин-тоника в руке, напитка одиноких мужчин; он представлял себе, как будет звонить своим заброшенным знакомым и спрашивать, нет ли у них охоты встретиться, как будет держать все двери в квартире открытыми, чтобы, не дай бог, не прозевать телефонного звонка. И эти картины привели его в такой ужас, что он решил не торопить события, — еще не время говорить о расставании. Но первый шаг был уже сделан — он подумал об этом.
Рудольф опять работал над книгой — писатели не могут ничего другого. (Я представлял себе, что он пишет новеллу о своем романе с Луизой, содержание которой в моей новелле осталось тайной. Мне просто это казалось занятным — повесть о некой истории в истории.) Как-то раз, когда он отдел погруженный в работу за своим столом, он услышал, нет, скорее почувствовал едва уловимый шорох за спиной. За спиной у него, на пороге бесшумно отворенной двери, стояла Генриетта и с улыбкой смотрела на него. Эта ее привычка тайком за всеми наблюдать, как человек-невидимка, была ему хорошо известна, но в его кабинете она пока еще не играла в следопыта. (Прототипом, конечно, и в этом был Себастьян, который долгое время не знал более увлекательного занятия, чем сидеть в «засаде» — под столом, накрытым длинной, свисающей до пола скатертью, под кроватью, за висящими на вешалке в прихожей пальто — и тайно следить за всем происходящим в квартире. Он временно жил в индейском вигваме и носил на голове перья, с которыми не желал расставаться даже ночью, — только индейцы могут быть неуловимы, как привидения, и иметь повсюду свои глаза и уши! Однажды я спросил его, есть ли у него индейское имя, и он с гордостью ответил: Крадущийся Орел.) Рудольф улыбнулся ей в ответ и спросил, давно ли она тут стоит. Генриетта отрицательно покачала головой и приложила палец к губам. Зачем ему обязательно нужно было молчать? Она поманила его пальцем, пригласив следовать за ней.
В коридоре она опять жестом велела ему молчать и вести себя как молено тише. Выражение ее лица сулило сюрприз. Она на цыпочках пошла вперед, к комнате Луизы, там она наклонилась и припала к замочной скважине. Нет, ей незачем было наклоняться, замочная скважина находилась на уровне ее глаз. Она смотрела в отверстие, вытянув назад руку, как бы призывая Рудольфа чуть-чуть потерпеть. Через несколько секунд, видимо дождавшись желаемой картины, она отступила в сторону и рукой подозвала к замочной скважине Рудольфа, который изо всех сил боролся с желанием повернуться и уйти.
Генриетта не преувеличивала значение своего сюрприза: то, что он увидел, напрочь вышибло его из равновесия. В комнате находились Лили и Луиза. Одна сидела с бокалом вина в руке и курила, другая лишь на несколько секунд появилась в кадре; что она делала, было непонятно. Самое удивительное заключалось в том, как они обе выглядели: они были почти голыми, на них было только нижнее белье, еще больше подчеркивавшее наготу их розовых тел. Рудольф выпрямился; лицо его исказилось зловещей ухмылкой. Он взял Генриетту за руку и увлек ее обратно к кабинету, где можно было говорить вслух. При том хаосе, в который пришли его мысли и чувства, он не придумал ничего лучше, как сказать ей, что подслушивать и шпионить — это, конечно, увлекательная игра, но не стоит переходить границы. Ее мама и Лили, по-видимому, заняты чем-то, смысл чего им, сторонним наблюдателям, непонятен. Или она видела еще что-нибудь? Генриетта покачала головой. Он погладил ее по голове и отправил играть до ужина в ее комнату, в наделсде на то, что Луиза все же не забудет про ужин.
Забыть обо всем и вернуться к прерванному на полуслове предложению он уже был не в состоянии.
Его голова звенела от тревоги. Господи, что это еще за новость? Главное — не спешить с выводами, внушал он себе, главное — осторожность. Но он понимал, что возможных выводов не так уж много. В одно мгновение на него обрушилось несчастье, перед которым бледнели все муки и неприятности прошедших лет, вместе взятые. Он принялся высчитывать, как часто Лили сидела («сидела»!) с Луизой в ее комнате. Получалась жуткая картина. Он никогда не присоединялся к их многочасовым посиделкам; не только потому, что не мог терпеть Лили, но и из-за своего наивного простодушия. Впрочем, понятие «простодушие» он тут же счел неуместным: простодушен тот, кто не видит возможной, вероятной опасности; тот же, кто в июле не готовится к снежной метели, не простодушен, а всего-навсего нормален. Главное сейчас — не совершать необдуманных шагов; когда вокруг тебя рушится мир, главное — сохранить трезвый рассудок. Что было бы, если бы он резко распахнул дверь? Они бы уставились на него, раскрыв рот, а потом та из них, которая первая пришла бы в себя (наверняка Лили), поведала бы ему какую-нибудь дешевую историю о сути происходящего. Или нет, они бы упрямо молчали, они бы возненавидели его и впредь были бы осторожней. Или еще проще: ничего бы вообще не произошло — дверь, разумеется, была заперта на ключ. «Да?» — спросила бы Луиза через дверь, он сказал бы, что ему нужна книга с ее полки (за спиной злорадно хихикающая Генриетта), и та ответила бы, да-да, сейчас, и они бы лихорадочно оделись, открыли дверь, он вошел бы в комнату, где уже не было бы никаких следов преступления, и трясущейся рукой взял бы с полки какую-нибудь книгу.