не дамся! Я буду кричать, пока меня не услышат. А-а-а-а!..» После этого выступления профессор П.С. Коган немедленно устроил Белому комнату.
Поэт ехал за границу с двойной целью: объясниться с Асей и повидать доктора Штейнера и рассказать ему о «тяжелых духовных родах России». Он гордо называл себя «послом России к антропософии». Застряв в Ковно, он пишет известное уже нам письмо к Асе: он умоляет ее похлопотать о визе. Если бы доктор захотел, он, конечно, мог бы ему помочь, но, прибавляет он, «наученный опытом, что такого „великого человека“ не беспокоят по пустякам, – не напишу ничего „великому человеку“ – из гордости и из недоверия». Впервые в тоне Белого по отношению к «учителю» звучит раздражение и ирония. Начинается его разочарование в Штейнере и отход от антропософии. В заключение письма он пытается припугнуть Асю своим возвращением в Россию; делает вид, что ему не так уж хочется ехать в Берлин.
«Мне остается ехать обратно, ибо в России есть хоть смысл пасть от усталости, а здесь в Ковно нет никакого смысла сидеть… Все, что подлинно любит меня, все, чему я нужен – в России. Русская эмиграция мне столь же чужда, как и большевики; в Берлине я буду один… Стало быть, я стараюсь пока что рассматривать Ausland как санаторию, в которой мне надо окрепнуть нервами, написать начатые книги, издать их… А я оставляю маму в России, которую могут арестовать за меня».
Наконец, с помощью литовского посла, поэта Ю.К. Балтрушайтиса, немецкая виза была получена, и Белый уехал в Берлин.
В 1921 году до отъезда за границу Белый выпустил в свет два произведения: повесть «Крещеный китаец»[32] и поэму «Первое свидание» (Пг.: Алконост, 1921).
В хронике «На рубеже двух столетий» А. Белый замечает: «не останавливаюсь на наружности отца: я ее описал в „Крещеном китайце“».
Повесть «Крещеный китаец» – продолжение «Котика Летаева». Это первая глава незаконченной эпопеи, получившей новое заглавие «Преступление Николая Летаева». В предисловии А. Белый заявляет, что роман его «наполовину биографический, наполовину исторический: отсюда появление на страницах романа лиц, действительно существовавших (Усов, Ковалевский, Анучин, Веселовский и др.), но автор берет их как исторические вымыслы, на правах историка-романиста».
«Крещеный китаец» – новая переработка старых тем «детства» и «семейной драмы». Но переход от «Котика Летаева» к «Крещеному китайцу» есть переход от мифологии к истории, от космических вихрей к строго логическому сознанию. Фигура отца ставится в центре повествования. Раньше его образ преломлялся в лихорадочном воображении ребенка: формы были расплавлены, растекались в потоках огненной лавы, вскипали вихрями, взрывались мировыми пожарами. Отец – бог огня – Гефест внушал ребенку мистический ужас. Теперь космогония закончилась: на отца смотрит взрослый сын-художник, схватывающий эстетическую ценность своеобразной личности. С изменением установки взгляда меняется и стиль. Музыкальная стихия: ритмическое построение фраз, звуковая оркестровка, чередование и повторение словесных образов – приглушается. Слог становится проще, трезвее, логичнее. Мы входим в уже знакомый нам мир «профессорской квартиры», но все кажется иным. Рембрандтовское освещение сменилось ровным дневным светом. «Проблема отца» не разрешена окончательно и в этой повести; во всяком случае, она очищена от «комплекса», который усложнял ее прежде. В двуединстве «любовь-ненависть» второе слагаемое опущено. Остается только нежная любовь и эстетическое любование «чудаком-мудрецом».
Снова и снова зарисовывается его «дикая», «скифская» наружность. Вот сидит он у себя в кабинете в серой разлетайке и вычисляет. Потом встанет и посмотрит на себя в зеркало; «не может оторваться от пренелепо построенной головы, полновесной, давящей и плющащей его (казался квадратным он) и созерцающей из-под стекол очков глубоко приседавшими малыми, очень раскосыми глазками, туго расставленным носом; повернувшись, старался увидеть свой собственный профиль (а профиль был скифский), крутой, кудробрадый, казавшийся зверским».
Во всем у него чудачества; на все – «рациональные способы» и «точки зрения». Он любил давать советы, учить кухарку Афросинью чистить картофель. «Чистка этих картофельных клубней, – объясняет он ей, – есть, так сказать, интеграция действий, а вы не так чистите». Но из «рациональных советов» ничего не выходит, и мама с досадой говорит ему: «А, все напутали!.. Шли бы вы прочь» – и гонит его в клуб.
«Папа надевает сюртук, не сюртук – лапсердак (одевается он не как надо, а собственным способом), «лапсердак» волочится почти что до полу, не сходится он на груди; платок носовой вывисает как хвост из фалды, а ворот завернут и вывернут в нетерпеливости быстрого надевания на плечи… Папа пахнет антоновкой, полупритушенной стеариновой свечкой и пылью».
Поразительная выразительность этих внешних зарисовок подготовляет к восприятию душевной глубины личности. «Смешное» в отце – только личина «великого», под маской «чудака» прячется лицо мудреца. «Конфуцианская мудрость его наполняла. Любимая фраза его: „Все есть мера гармонии… Есть же гармония, знаете, мера же есть! Да вот вода: аш два о: красота! – Простота!.. Мир – отношение простое и краткое: он – результат многосложных процессов, но он не процесс – результат“… И тихо сидит, в большой нежности, – так ни с того ни с сего; улыбается ясно, тишайшие себе и всему, что ни есть, напоминая китайского мудреца».
Чем-то древним, вечным, вневременным веет от отца. Он и сатир («сзади платок вывисает: совсем сатирический хвостик»), и скиф («папа напоминает скифа с копьем, поражающего персов»), и самурай («эту маску лица самурая, взмахнувшего саблей, являет лик папы»), и библейский патриарх. В нем заложена первобытная земляная сила, дышит зной азиатской прародины. И смешная фигура русского математика Бугаева – лишь последнее его воплощение.
«Я знаю, – пишет Белый, – в веках переряжен он многое множество раз: посетил Авраама; откланялся; нет его. Но Авраам исполняет Завет, потому что он знает: появится папа и спросит отчет… Он после уже, не замечен никем, проживал на квартире в Содоме… Из Содома он вывел Лота, потом перебрался в Грецию… Там, выпивши яд, появился в XVI веке заплатанным странником… и пересказывал личные впечатления событий, происходивших при кесаре Августе и при Понтийском Пилате: он там, притаясь за обломком, не видимый вовсе Марией, но видимый Им, – от Него непосредственно получал указания, как поступать и что делать – в тысячелетиях времени…»
Так, нагромождая уподобления, автор пытается истолковать свою сложную интуицию. В отце – вечное отцовство. Он – библейский патриарх, носитель духовной культуры человечества – священнослужитель в веках.
Но в последнем своем воплощении – пророк и патриарх – занимается математикой и вслед за Лейбницем развивает свою „Монадологию“. «Вечное и временное» переплетаются. С большим юмором автор показывает это «падение великого в грохот смешного» в рассказе о сне отца. «Папе приснился сон: сидит он