ёршиком чёрных волос. Он был похож на муравья. «Неказистый», – говорили бабы.
Видно, за малый рост его и забрали когда-то служить во флот. После армии Мураш вернулся, женился и детей народил, но как-то и с женой не сладилась его «бестолковость», и обратно в странствия тянуло… В общем, унесло его снова в моря.
Ходил он на судах, исправно слал домой деньги, изредка являлся на побывку с полным чемоданом раковин, диковинных масок, сушёных крабов и прочей «дряни», как говорила его супруга. И снова уезжал. Осел он в деревне только тогда, когда жена слегла, помощи попросила. Отказывать Мураш не умел.
«Вышел я в отставку – на травку!» – смеялся он. Мураш был всегда весёлый и всегда беззаботный. Хотя и забот хватало, и веселье своё он брал непонятно откуда, из воздуха, что ли?
Жена его долго болела, а он ходил за ней, как за ребёнком, на руках выносил воздухом подышать, простыни всё стирал, весь двор увешан был ими. И подрабатывал, по чуть-чуть, где как. И оба сына поразъехались и носу не казали. А он всё бегом- бегом, «чешет через поля», то щавеля на суп набрал, то с удочкой да с садком: «Гляди, краса какая – карасики-прудасики!» И всё ему легко, всё улыбается он своей простодушной, бестолковой улыбкой.
«Он и не седеет, потому как всё мальчишкой бегает, всё от бестолковости», – судачили деревенские.
Судачить-то судачили, но когда однажды Мураш затосковал – вся деревня растерялась.
А затосковал он, схоронив жену. Мураш плакал на её похоронах, плакал на поминках, плакал до икоты, до мокрой рубахи. Плакал он и на следующий день. Таких чувств от него никак не ожидали. Ходили к нему все по очереди, пытались напоить – отказывался. Утешали, мол, отмучилась – ни в какую. Мураш не ел, не спал, а только плакал.
«Так бы и выплакался весь, до самой до смерти, кабы я не пришла да его по лицу-то не нашлёпала!» – рассказывала мне Анна Сергеевна. Ей, решительной бабе, удалось Мураша угомонить. А потом она над ним вроде как шефство взяла: то одно поручала, то другое, в общем, гоняла. После уж гордо улыбалась: «Так вот, помаленьку, мы Тишу и возвернули… Забегал наш Мураш. А то – куды ж мы без него, серьёзные все такие?»
С тех самых пор Мураш почитал Сергевну за старшую, слушался её. Он оправился, снова заулыбался, снова стал прежним Мурашом.
Для деревенских он был привычен, как птица, перелетающая с дерева на дерево. Навроде воробья или снегиря. Вреда не приносит, порхает, и шут с ним.
Но мне в жизни Мураша виделась загадка. Слишком уж несхож он был с деревенскими. Крестьянин жив семьёй, хозяйством, заботой. Крепостью своей жив. А Мураш?
Какая сила питала этого невзрачного, одинокого человека? Чем жила его порхающая душа?
И осталось бы это для меня секретом, да произошёл у нас с ним один разговор.
* * *
Было это в конце августа. Случаются в эту пору дни, когда тёплый, как парное молоко, воздух замирает, когда густая зелень лесов стоит – не шелохнётся, млея на солнце, когда поля уже покорно лежат в золоте своей зрелости, а небо словно распахивается в необозримую высоту. И уже там, в невозможной высоте, медленно плывут гряды белых, дородных облаков. И слышен тогда и значителен каждый звук в этом мире, медлящем на краю лета.
Таким вот днём шла я полями в деревню. Иду тихо, на солнышко щурюсь. И слышу – шорох какой-то по траве. Огляделась, смотрю – невдалеке Мураш на склоне луговины лежит. Да и не лежит он, а как-то странно себя ведёт: то ляжет, руки за голову, то сядет, то снова в траву упал, вот опять сел. «Зарядку, что ли, делает?» – думаю.
Тут он меня заметил. И тихо позвал:
– Ты… давай сюда, Насть, что покажу…
Я подошла.
Мураш лежал в высокой траве и смотрел прямо в небо.
– Тут вот садись, – он, не глядя, пошарил рукой, приминая траву. – Только тихо-тихо. Иначе не получится.
Я осторожно присела рядом. Мураш тоже сел. Впереди, сквозь травины, видна была наша деревня, растянувшаяся на холме.
– Вот, смотри туда, – заговорил он шёпотом, – видишь – целый мир там наш, жилища, огороды человеческие. И звуки у него свои, слушай… – Он замер, помолчал… – Вон колодец дребезжит цепью, воду берут. Колькин Филипп лает, видно, чужие идут… Точно, чужие, во – куры расшумелись. А теперь… – Мураш лёг в траву, перевернулся на живот, – сюда гляди: муравья видишь? Во-он лезет по стеблю, ему ещё лезть и лезть, там-то наверху тля пасётся, коровки их, муравьиные. А вот там, вишь, травинка, вон-вон она, гляди, укорачивается, и слышь, – шептал Мураш, – хруст слышишь? Это её мышь подгрызает. Она уж третью травину так уминает, мышь-то. Такой вот другой совсем мир, – выдохнул он тихо. – А теперь – вон туда гляди-слушай. – Он перевернулся на спину и махнул рукой в небо.
Мы лежали в траве и глядели – как в круглое голубое окно, обрамлённое зеленью стеблей и листьев. А там, высоко-высоко, чертили по воздуху ласточки и стрижи. Они гонялись друг за другом, пикировали, взмывали, щебетали то гневно, то победно.
– Ещё мир… – тихо вздохнул Мураш. И по его голосу слышно было, что он улыбается. – Вот прихожу сюда, гляжу, слушаю – и через это соединяюсь с ними, с мирами этими. Понимаешь? Смиряюся я тут. И потом – всё это уже во мне живёт, всё вот это.
– А там, когда плавал ты, там как жил? – спросила я. – Там тоже миры свои?
Мураш помолчал. Он сорвал травинку, стал грызть её, видно, вспоминая.
– Не-е… Там не то. Смиряться у меня там никак не получалось. Большая там красота и, знаешь, такая, жёсткая, уверенная в себе. Не пускала она меня. У нас я, вон, прямо войти в берёзу могу.
– Это как?
– А вот шёл-шёл да и вошёл прямо в неё, в крону. И трогает она меня по щекам листьями, обнимает. Вот и смирение происходит. А в магнолию или пальму – войдёшь разве? – Тихон рассмеялся. – Оно и понятно, им так положено, жёсткими быть. Солнце у них жгучее, жара, ливни ещё. Там и трава – не такая. Нет, не для нашего сердца природа та. – Он погладил рукой мягкую примятую траву. – Здесь – наша… Эх!
Мураш легко сел, потом встал.
– Ну, побегу я уже, Насть. Дело там…
Он понимал, что сказал важное, может, сокровенное. И теперь и мне, и ему было немного неловко.
Он