которым она начала наслаждаться без моего участия. Она не посвящала меня в свою жизнь (я не виню ее: моя печаль, бездонный колодец, отталкивала); точнее, ее жизнь текла по руслу, которого я не понимал. В редкие моменты ясности ума – ночи, проведенные в горе и страхе, могут быть чреваты открытиями – я начинал замечать: что-то кроме боли от смерти Шарлотты вступило в игру. Но у меня не получалось дать этому чему-то имя. Я был слишком занят воспоминаниями о своем растоптанном счастье, попытками принять ужасающую действительность, побороть ночную тоску и одиночество, и не мог дать этому имя. И тогда я подметил: длинными колонскими ночами, пока я, потный и затхлый, бродил по улицам, недавно видевшим меня элегантным и надушенным, имена исчезали. С бессонницей потихоньку наползало беспамятство: я забывал помыться, забывал почистить зубы и вспоминал (то есть вспоминал, что забыл), когда было уже слишком поздно – китаец из мясной лавки, солдат-гринго на вокзале, продавец сахарного тростника, ставивший лоток на пляже к воскресному рынку, машинально подносили руку к лицу, когда я с ними здоровался, или отступали на шаг, словно отброшенные вонью из моего рта… Я жил вне собственного сознания, но и вне осязаемого мира вокруг; я переживал свое вдовство как изгнанник, не понимающий, откуда его выгнали и куда запрещают вернуться. В лучшие дни меня озаряло: если я забываю элементарные правила человеческого общежития, значит, и безутешное горе тоже может кануть в забвение.
Вот так Горгона Политики вторглась в дом Альтамирано-Мадинье. Так История, воплотившаяся в частной судьбе напуганного и растерянного солдатика, смела мои претензии на нейтралитет, мои попытки удалиться, мою намеренную апатию. Урок, преподнесенный мне Великими Событиями, был ясным и быстрым: «Ты не уйдешь, – сказали они, – убежать не получится». Это была самая настоящая демонстрация силы: Горгона рушила не только мои иллюзорные планы на уютное счастье, но и планы моей страны. Я мог бы долго распространяться о растерянности и безутешности тех дней, о печали на лице Элоисы, когда она смотрела на меня, о моем безразличии к этой печали. Говорили ли мы о том, что идем ко дну? Я, по крайней мере, тонул безвозвратно. Но теперь, после болезненных уроков, преподнесенных мне и Горгоной, и Ангелом, какой смысл вспоминать о таких банальностях? Какой смысл рассказывать о моей боли и боли моей дочери, об аполитичном плаче по ночам, о навалившемся на меня одиночестве-вне-истории, тяжелом, как намокшая руана? Смерть Шарлотты – моего спасательного круга, моего последнего оплота – от рук Тысячедневной войны была словно меморандум, которым кто-то напоминал мне, что иерархию следует соблюдать. То ли Ангел, то ли Горгона давали мне понять, что по сравнению с Республикой Колумбия и ее невзгодами моя ничтожная жизнь – крупица соли, легкомысленное мелкое дело, рассказ идиота, полный шума и прочего. Кто-то призывал меня к порядку, чтобы я осознал наконец: в Колумбии происходят вещи поважнее моего несостоявшегося счастья.
Истинно колумбийский парадокс: после блестящей кампании, в ходе которой ему удалось отвоевать почти весь Панамский перешеек, генерал-повстанец Бенхамин Эррера вдруг оказался вынужден подписать договор о мире, и согласно этому договору его армия и партия проигрывали, с какой стороны ни посмотри. Что случилось? Я вспомнил о словах, сказанных мне отцом в 1885 году, когда Колон выгорел дотла и едва не был стерт с лица земли войной, а недостроенный канал остался невредим. Я тогда заметил, что нам повезло, а он возразил: нас спасло не везение, а корабли гринго. Тысячедневная война была выдающейся по многим причинам (например, сто тысяч погибших, полное опустошение государственной казны или тот факт, что половина колумбийцев в ходе нее подверглась унижению, а вторая половина научилась унижать), и одной из причин являлось незаметное, но в конечном итоге решающее обстоятельство. Выразимся яснее: главная особенность Тысячедневной войны (на самом деле она продлилась тысячу сто двадцать восемь дней) состояла в том, что ход ее с начала и до конца определялся внутри иностранных судов. Генералы Фольяко и Де ла Роса договаривались не на «Просперо Пинсоне», а на английском «Трибюн»; генералы Фольяко и Альбан вели переговоры не на «Картахене», приплывшей в те дни в Колон, а на американской «Мариэтте». После капитуляции шизофренического города где происходил обмен пленными? Не на «Адмирале Падилье», а на «Филадельфии». И last but not least[36]: после нескольких мирных предложений, сделанных Бенхамином Эррерой и его панамскими соратниками, после категорического отказа упрямого консервативного правительства принять все эти предложения – где поставили стол переговоров, приведших к миру, где подписали бумажку, покончившую с тысячей ста двадцатью восемью днями беспощадной бойни? Не на либеральной «Кауке», не на консерваторской «Бояке», а на «Висконсине», который не являлся либералом или консерватором, а являлся чем-то гораздо большим… Нас, колумбийцев, вели за ручку старшие братья, Взрослые Страны. Нашу судьбу определяли за игорными столами в чужих нам домах. Господа присяжные читатели, на тех партиях в покер, где решались главные вопросы нашей истории, мы, колумбийцы, присутствовали лишь как каменные гости.
Двадцать первое ноября 1902 года. Есть знаменитая открытка, выпущенная в честь этой злополучной даты (всем нам досталась такая в наследство от отцов или дедов, победителей или побежденных; у каждого колумбийца есть это memento mori в национальном масштабе). Моя отпечатана в панамской фотостудии «Мадуро и сыновья» и имеет 14 сантиметров в длину и 10 в ширину. У нижнего края красными буквами значатся имена изображенных. Слева направо, от консерваторов к либералам: генерал Виктор Саласар, генерал Альфредо Васкес Гобо, доктор Эусебио Моралес, генерал Лукас Кабальеро, генерал Бенхамин Эррера. И тут мы, те, у кого есть открытка, понимаем, что среди фигур – усатых консерваторов, бородатых прочих – заметно чье-то отсутствие, пустое место в центре картинки. Там нет адмирала Сайласа Кейси, человека, который на себе вывез договор, подписанный на «Висконсине», человека, убедившего правых встретиться с левыми. Его там нет. И все же его северное присутствие ощущается в каждом уголке пожелтевшего изображения, в каждой его серебряной клетке. Темная, слегка барочного вида скатерть, которой застелен стол, – собственность Сайласа Кейси; на столе нарочито небрежно разбросаны листы договора, который навсегда изменит смысл того, что означает быть колумбийцем, и это Сайлас Кейси так разложил их за пару минут до снимка. А теперь я сосредоточусь на самой сцене. Генерал Эррера стоит поодаль от стола, как ребенок, которого старшие не берут в игру; генерал Кабальеро от либералов подписывает бумагу. И тут я восклицаю: подайте мне синематограф! Ибо мне нужно влететь через иллюминатор «Висконсина», зависнуть над столом, покрытым