Черт, они еще солдаты или уже железные драконы в форме — не лучше ли на погонах вместо золоченых полковых знаков носить стилизованные под геральдику нефтяные канистры и приштампованные золотые гаечные ключи?
Меня можно понять, в конце концов, я сам происхожу из старого солдатского рода; когда семнадцатилетним подростком я скакал за серебряными литаврами, мои понятия были солдатскими. Вопрос только в том, существуют ли еще солдаты после изобретения пулемета и четырехтактного двигателя, после того как все остальные человеческие типы — государственные деятели, короли, ученые, поэты — исчезли и были заменены манекенами, и даже публичные шлюхи, эти последние носители профессиональной физиономии, были типизированы в силу «идеологического воспитания» до такой степени, что они кричат «хайль Гитлер» medio in coitu и во время оргазма?
Думаю, что в конечном итоге я стану пацифистом. Не потому, что переоцениваю факты земной жизни. А потому, что хочу похоронить эту жалкую ложь — ложь о дальнейшей дискредитации солдатства.
Сегодня днем меня допрашивали. Капитан с нашивкой бывшего унтер-офицера, в еще приличном лице которого есть что-то от баварской мелкой буржуазии, бывшего почтового помощника, клерка в богатой адвокатской конторе. Но когда я объясняю, что меня привел сюда донос и дело рук негодяя, он вырывается из этого динарского[246] духа, как из контрабасовой тубы. Я жду, пока не иссякнет сила в легких, затем серьезно смотрю на него и, подчеркивая слово «в данный момент», говорю ему, что я сижу напротив него безоружным. На меня обрушивается поток оскорблений.
Я неправильно указал воинское звание.
Отвечаю, что за свою жизнь я повидал столько ужасов и зверств, что считаю вопросы воинского звания сущим пустяком.
В своих извинениях я высмеял налог на имущество. Я доказываю обратное на основании моего письма с извинениями.
Два года назад я организовал демонстрацию женщин, выступающих против снятия распятий, я не говорил «хайль Гитлер», я высмеивал немецкую валюту…
Я отвечаю вопросом на вопрос, подвергаюсь ли я военному или партийному допросу, и, касаясь вопроса об издевательстве над немецкой валютой, требую разъяснений.
Тщетно требую. Чувствую, как на меня обрушивается взрыв ненависти, в адской ярости которой тают все возражения и аргументы. Я молчу. Меня уводят.
Поскольку со мной нельзя так просто справиться, вызывают майора, и с того момента, как я вижу этого жуткого человека, я понимаю, что без помощи свыше я пропал. Ни одна конечность этого серьезно раненного, хромого человека не прилегает естественно к другой, везде можно заподозрить протез на месте здоровых частей тела, искусственный шарнир, ужасный механизм, который все еще держит этот простреленный манекен конечностей вместе. Я знаю этот садистский взгляд, я знаю этот тип эпохи фрайкоров: жестокие и похотливые призраки, которые тогда, во времена «контрреволюции», подобно нацистским офицерам сегодня, выплескивают свою обиду за изуродованное тело в немыслимых жестокостях — безнадежный, сатанинский и, как я уже сказал, садистский тип…
И вот я снова один. Снаружи, над дальним двором, сияет последний закат. Внутри громко маршируют за едой. Странно, как быстро человек опускается до маленьких, направленных на незаконное облегчение хитростей, до уровня тех, кто «когда-то ел из жестяной миски».
Учится убирать грязный угол своей камеры без отвращения, его не отвращает кишащий клопами соломенный тюфяк, ему не жаль бедной одежды, костюмов, сшитых лондонским портным, принимающим, как царствующий принц, и которые теперь истерты на грубо строганной деревянной доске.
Вот так человек и учится маленьким житейским хитростям, которые облегчают жизнь, но которые быстро низводят практикующего до уровня заключенного. Доброжелательный ублюдок захлопывает засов на двери, и даже если человек не решается покинуть камеру и выйти в коридор, он наслаждается сознанием того, что может покинуть ее, — такой вот суррогат утраченной свободы. Но на следующий день, когда ты сам, соучастник всего этого общества заключенных, открываешь засовы другим, ну да, теперь ты впервые видишь их лицом к лицу, проклятых этой земли, соседей, с которыми мог общаться до сих пор от одного бетонного гроба до другого только быстро заученными стуком. Помимо обычных физиономий продавцов, глупых картофельных лиц мелких чиновников и комиссаров, одетых в форму мобильной гвардии, в пестрой смеси народов этих коммунаров, состоящей из поляков, чехов и даже северян, были настоящие люди, приятные, как на чужбине первые слова родного языка…
В странной для такого холода рубашке марокканских охотников бедный плачущий мальчик, волосатый и неуклюжий, как медведь, в отчаянии из-за нарушенного срока пятидневного отпуска, в котором, кстати, виноваты девушка и булочки с фермы ее отца, находящейся здесь, неподалеку.
Лр., честный и я бы сказал, динарской породы, прекрасный тип из крошечных деревянных домиков в пригороде «Ла Превиль»… к сожалению, у него более серьезный случай. В ненависти к принудительной мобилизации этих коммунаров он в течение пяти месяцев нелегально бродил по городу в спортивном костюме, наконец был пойман контрольным патрулем между С. и П., и в его карманах, к сожалению, был найден заряженный револьвер. Несомненно, серьезный случай, и человек, который его поймал, в порыве сочувствия шепнул, что ему, сбиру пролетарского милитаризма, очень жаль. Да, очень серьезное дело, которое может стоить ему головы.
Т., хорват, обвиняется в том, что где-то на границе говорил с русскими — он, дурак, которого nolens volens зачислили в мобильную гвардию и которого все это волнует так же, как меня душа марсианина.
Хороший, приятный и для этого чумного логова ухоженный молодой человек, по-своему образованный, начитанный и живой. В темном углу, где лежат наши кишащие клопами соломенные тюфяки, мы немного поболтали, и он рассказал мне, как мирная винодельческая деревня на его далекой родине на Дунае была эвакуирована, потому что сербы хотели освободить там место для своих людей.
— Поверьте, был собран богатый урожай, амбары полны пшеницы, бочки — сусла, подвалы — кукурузы и табака. Уже весной прошел слух, что нас выгонят, причитающие старики поверили, мы, молодые, посмеялись над этим и забыли, так как сербские власти энергично это отрицали… Да, еще за два дня до того, как все это стало реальностью, за распространение новости строго наказывали. Поверьте, когда это случилось, словно гром среди ясного неба. Нам дали ровно двенадцать дней, чтобы покинуть нашу деревню, наши виноградники, наши богатые дома, и обещали, что если мы оставим все здесь, все вещи, все инструменты, целые фермы с оборудованием и урожаем в Боснии… нам не придется об этом жалеть. Ну, старики поняли, что к чему, они в тот же вечер перерезали себе горло, повесились, ушли на Дунай. Нас же посадили в жалкие тифозные вагоны, четырнадцать