переносят все люди, независимо от того принадлежат они или не принадлежат к членам невидимого, но широко распространенного Клуба замерзающих, отчаявшихся, как и в случае со всеми млекопитающими, всеми копытными и парнокопытными, всеми лосями и зебрами, львами и гиенами, вне всякой зависимости от того, съедят ли они или съедят их, ибо речь идет о том, что нам дано от рождения, что мы получаем самим приходом в этот мир, самим своим существованием и что тяжелые обстоятельства жизни лишь усугубляют.
Природа или город, ересь или церковь, алкоголь или абстиненция, обжорство или пост, целибат или бордель — всего этого недостаточно, чтобы вызвать или приглушить отчаяние. Отчаявшийся испытывает это чувство по многим причинам, и решение о нем принимает даже не Бог, который, должно быть, и сам в отчаянии от того, что сотворил, и дрожит теперь от жути в недоступном пространстве, у источника света. И это чувствует каждый человек, чувствует и не обязан понимать, независимо от того, кто он — сам отчаявшийся или же специалист по отчаянию, потому что каждый одновременно и то и другое, каждый чувствует отчаяние и при этом знает, что никакая мысль не может помочь его устранить, может лишь обманчиво и ненадолго отвлечь. Отчаяние, сопровождающееся ужасом, если учесть все и свести к сути, что бы ни думали об этом Аристотель или неидентифицированный сценарист душераздирающего марафонского сериала, предположительно некий возможный потомок ацтеков, — это, в сущности, лишь постоянное предчувствие того, что нас здесь с какого-то момента больше не будет.
Помочь тут, да и то в некоторой степени, может только любовь.
Но что, если любви нет? Или же, как в случае с человеком по фамилии Жегарац, то нет, то есть, но ее всегда недостаточно? Грезит и дрожит Жегарац, на границе самозабвения, в гостиничном номере, в ожидании неожиданного визита, и тяжела ему не та мысль, что его не любит никто, а та, что его не любят все, как любили Хендрикса, потому что каждый хочет, чтобы его любили все. И хотя каждый, не задумываясь, скажет, что не любит всех и каждого, всем нам присуще желание, чтобы нас-то любили все. Но прямоходящие, то есть те, кто ходит на двух ногах, то есть люди, в той же мере, что и страусы или кенгуру, свободны от обязанности любить всех и каждого, и они лихо пользуются свободой такого рода. Именно в этом и проявляется какой-то сущностный дефект — не любим каждого, любим, чтобы нас любили все, — и этот дефект, суетность мира, никак не поддается устранению. К нему мы не можем привыкнуть, не можем с ним смириться. Здесь корень всех наших несогласий, и с самими собой, и с миром.
Любовь — это истина, безусловно. Жегарац, раздумывая в тот вечер о том, кто и как его любит, но только на самом деле любит — и не найдя ответа, есть ли вообще кто-то еще, кроме Тани, а это все-таки представляет собой любовь заданную от природы, а не благоприобретенную, — пришел к пониманию, что любовь — это истина. А если и не так, то должна была бы ею быть. Но от такой умной мысли лучше ему не стало, отчаяние не устранить усилием воли, никто не может приказать самому себе не быть в отчаянии. В том числе и он. Он продолжал сидеть, а точнее лежать одетым на кровати в гостиничном номере, уставившись в телевизор с выключенным звуком. Та самая актриса упорно продолжала что-то объяснять тому самому актеру, которому никак не удавалось вставить слово, и по жестикуляции можно было заключить, что их разговор, а скорее ее монолог в присутствии другого, все-таки постепенно перерастает в ссору. Наташа никогда не ссорилась, с годами она становилась все более отсутствующей, равнодушной, так что и без того едва теплившееся между ними электрическое взаимодействие со временем совсем исчезло.
Да, любовь — это, наверное, что-то истинное.
Но истина — не любовь.
Жегарац до того вечера обо всем этом так серьезно не думал, если вообще когда-либо об этом задумывался. Он просто-напросто жил, как живется, стараясь не делать зла, нанизывал один за другим дни, вставал, шел на работу, возвращался с работы, включал телевизор, ужинал, спал — и так бесконечно. Постоянно трясясь от озноба. Однако всегда наступает день, или вечер, или минута, когда человек приходит в себя — так распоряжается жизнь. Обычно где-то лет около сорока опыт начинает сгущаться, что не так уж и страшно, но с этой поры желания любого свойства постепенно охладевают, и это переносится уже гораздо тяжелее, порой даже кажется невыносимым, и Жегарац это почувствовал. Жизнь больше не такая пестрая и многообещающая, как некогда, все идолы-гитаристы или мертвы, или превратились в карикатуры на самих себя, а ходить на концерты новых групп, толкаться среди детей, Таниных сверстников, глупо. Он ничего больше во всем этом не понимает, никакой музыки, одни компьютеры, миксы, семплы, ритм-установки… Дошло до того, что лучшими считаются те, кто лучше выглядит, кто лучше упакован, и всем безразлично, умеет ли кто-нибудь из них играть или не умеет, да, вообще-то говоря, после Хендрикса вряд ли найдется кто-либо, играющий по-настоящему.
Тяжело…
А истина? Истина должна расти, чтобы стать любовью, чтобы достичь ее. Однажды. Или никогда. Чаще всего — никогда.
Жегарац не умел себе объяснить, что происходит с любовью, которая, как в его случае, не реализовывалась до конца, куда она девается. Или не девается никуда, а так и остается внутри нас. Нет, он не думал о такой любви, которая никогда не осуществится, которая длится вечно, точнее сказать, тлеет в неких далеких уголках души, с краю, в облаках. Не думал он и о невероятных влюбленностях, самых болезненных тогда, когда они взаимны, но не могут по каким-то причинам пробиться в явь, на поверхность. Тогда наступает осознание свинцово-тяжелой невозможности — самого тяжелого и самого бессмысленного чувства, когда не имеешь чего-то и не можешь иметь, а так бы хотелось, и это не менее сильно, чем любое обладание. Но все осталось в мыслях Жегараца где-то на полях, потому что он постоянно видел перед собой себя и Наташу.
В тот вечер в гостиничном номере, наверху, над миром, придавленный чем-то, не имеющим имени, какой-то безвыходностью, дрожа, он казался себе другим, носящим чужое имя и лишь якобы присутствующим в жизни. Вот родился, ну так живи. И еще он казался себе движущимся к некой предполагаемой полноте, а она предстает перед ним пустотой, полулюбовью, состоянием ни здесь ни там,