Почему пала взял и уехал?
Надувной матрас под ним был холодным и комковатым и ходил ходуном, как его живот.
— Почему папа уехал? — спросил он Рипли.
— Я тебе уже говорила, — ответила та, поджав губы. — Это же не комната, Фрэнки. Папа слишком большой, чтобы влезть в палатку.
— Это комната, — тихонько проговорил Фрэнки.
— Ты сам сказал, что хочешь спать здесь один.
— Ничего я не говорил.
Рипли в отчаянии хлопнула ладонями по спальному мешку.
— А вот и говорил. Я сама слышала, Фрэнки. А теперь — спи!
— Но я передумал, Рипли.
— Фрэнки-и-и!
— Чего?
Поняв, что от Рипли ответа не дождешься, он отвернулся от сестры, широко раскрытыми глазами уставившись на освещенный фонариком потолок палатки. Прохладный летний воздух пах приближающейся осенью… Скоро он пойдет в детский сад! Но снаружи простиралась темнота и было пустынно, там лежали неизмеримые пространства, по которым бродили ужасные призраки. Издали донесся собачий лай. Сердитый.
— А где Бар?
— В до-о-оме, — угрожающе произнесла Рипли.
Ей казалось, что она така-а-а-ая большая. Но скоро Фрэнки перерастет ее, и никто уже не скажет ему, что делать, и он будет спасать детей от зловещей кукурузы, пуль и динозавров. Даже психи будут его бояться. На прошлой неделе, когда Миа уснул, ожидая, пока папа заберет их, они с Рипли смотрели шоу про психов — потрясное шоу. Они видели даже фотографии с места преступления: подтеки крови свисали со стен, как спагетти. Рипли называла их психосы. Очень плохие дяди, совсем как дядя Кэсс…
Фрэнки чего-то там захихикал, прошептал:
— Психосы!
Он решил, что ему нравится это слово.
— Психосы! — прошипел он опять. — Пси-хо-сы!
Затем ему послышалось потрескивание под нейлоновым пологом, и он снова испугался. А что, если это психос? Он судорожно сглотнул, подумав о том, какая большая и пустая темень лежит снаружи. Психос, он куда хочешь заберется, Фрэнки даже и не заметит. Как можно что-то знать, если ничего не видишь? Может, это на него лаяла собака, на больного психоса, прячущегося между домами, чтобы сделать из кого-нибудь спагетти?
Фрэнки не хотел, чтобы из него делали спагетти.
— Пойду посмотрю Бара, — сказал он. — Папа говорил, что Бар — экстрасенс.
— Прекрати скулить! — сказала Рипли маминым голосом.
— Ты не мама, — пробормотал он.
Потом он услышал… Звук шагов, с присвистом шелестевших по влажной от росы траве.
Ш-ш-ш-ш-бух, ш-ш-ш-ш-бух…
— Рипли! — задушенно произнес он.
— Слышу, — ответила она, теперь так же тихо, как и брат.
Ш-ш-ш-ш-ш-ш-бух…
Фрэнки повернулся и увидел искаженное от ужаса лицо сестры. Фонарик лежал между ними, освещая ее лицо снизу. Еще вечером она подставляла фонарик снизу к подбородку и корчила страшные рожи. Фрэнки только смеялся. Теперь лицо у нее было страшнее страшного.
— Я не хочу, чтобы из меня делали спагетти, — пробормотал Фрэнки. — Рипли-и-и-и…
По крыше палатки раздался тяжелый удар. Схватив фонарик обеими руками, Рипли направила его туда.
Что-то остроконечное мелькнуло сквозь оранжевый нейлон.
У Фрэнки перехватило дыхание. Он хотел завопить что есть мочи, но в горле застрял комок.
Снова что-то ударило сверху. Резко дернув фонариком, Рипли направила его на вход.
За москитной сеткой стояла черная-пречерная ночь. Молния стала расстегиваться — блестящий зубчик за блестящим зубчиком.
Щелк-щелк…
Рипли пронзительно взвизгнула. Молния разошлась. В палатку ворвалось что-то темное, свет исчез. Фрэнки почувствовал, как чья-то лапа железной хваткой впивается в его живот.
— Я — медведь! — прогремел голос, и папино смеющееся лицо возникло в свете фонарика. Безжалостные пальцы продолжали щекотать детей.
Фрэнки и Рипли взвизгнули и расхохотались от удовольствия.
Хотя и стало тесновато, Томас лежал с детьми, пока за шуточками и прибауточками их не сморил сон. Затем, держа фонарик над головой, так чтобы от него на землю падало только маленькое пятнышко света, осторожно выбрался из палатки.
— А-а-а-а, — негромко протянул он, застегивая молнию на джинсах и строя гримасу посмешнее, потому что знал, как захихикали бы дети, застань они его за этим занятием.
Потом прошел в глубину двора и сел.
Вытащив из холодильника бутылку «Роллинг рок», он открыл ее и стал разглядывать темный двор: шаткую изгородь, одинокий клен, детские качели, то место, где они с Норой однажды хотели устроить пруд. Он чувствовал себя одновременно печальным и гордым — ему казалось, что именно эти чувства одолевают большинство мужчин, критически озирающих свои скромные владения.
Странно, как часто слово «мой» заставляло его стыдиться, применимо к вещам.
«Вот моя хибара, — подумал он, делая глоток. — Пристанище неудачника, но… мое».
Значение полученных в детстве мелких душевных травм не волновало теперь практически никого в психологических кругах. Как принято было считать, дети — это отважные маленькие засранцы, способные многому противостоять. Их могли погубить только гены, выверты социальной уравниловки или чрезмерно дурное обращение со стороны родителей. Все остальное, по мнению экспертов, впоследствии стиралось.
Томас был не согласен. Мелкие травмы, подобно паукам, продолжали жить в надломах юношеского возраста, питаясь чем попало и оставляя поживу и более крупным хищникам. Его собственные родители были бедняками и алкоголиками, но школьные друзья происходили из относительно зажиточных и благополучных семей. Он вырос в постоянном стыде: коробка для ланча у него была как из реквизита фильма двадцатилетней давности, он стыдился своей купленной на распродажах одежды, побитых яблок вместо налитых и полновесных. Во время ланча он превращался в тихоню.
Теперь же стыд окрасил все принадлежавшее ему. Все «мое».
Но, как сказал бы Миа, в том и состояла вся суть экономической свободы. В стыде.
«Хотя дети, — подумал он, — это уже другая история».
Гордость, от которой готово разорваться сердце.
Он протер глаза и вскочил, заметив тень, мелькнувшую позади дома.
— Кто… кто?..
— Да я это, — сказал Миа, держа в руке свою бутылку. — Подумал, что так и не выпили вместе.
— Господи, Миа… — Томасу с трудом удалось отдышаться.
— Нервишки того?
— Тс-с, — сказал Томас, кивая на палатку посреди темного двора. — Дети только уснули.
Миа кивнул и рассмеялся.