– Представляешь, я жил в Риме три года, – признался он мне однажды, – и не знал, что графиня Эдда Чиано – дочь Муссолини.
Мы спускались по Эспланаде, и Августин де Фокса рассказал, как однажды вечером попал с друзьями на вскрытие могил на древнем мадридском кладбище Сан-Себастьяно. Шел 1933 год, Испания в то время была республикой. Оказавшись перед необходимостью навести порядок в городе согласно новому плану, республиканское правительство издало декрет о закрытии старого кладбища. Де Фокса с друзьями, среди которых были молодые мадридские писатели Сезар Гонсалес Руано, Карлос Мираллес, Агостин Виньола и Луис Эскобар, пришли на кладбище, когда уже стемнело и многие могилы были разрыты и опустошены. Крышки домовин были сняты, в гробах покоились тореро в боевых нарядах, генералы в парадных мундирах, священники, юноши, зажиточные буржуа, простые девицы, знатные дамы, дети. Молодой покойнице, похороненной с флаконом духов в руке, поэт Луис Эскобар посвятил лирический стих «Прекрасной донне по имени Мария Консепсьон Элола». Агостин Виньола тоже посвятил поэтический опус бедному моряку, умершему в Мадриде и волей судеб погребенному вдали от моря на унылом кладбище. Де Фокса со товарищи, будучи слегка навеселе, встали на колени перед гробом моряка и прочли заупокойную молитву. Карлос Мираллес возложил на грудь покойному лист бумаги с карандашным наброском лодки, рыбины и волн, все осенили себя крестом со словами: «Во имя Севера, Юга, Востока и Запада». На могиле студента по имени Новильо висела еле видная эпитафия: «Господь прервал учебу юноши, дабы преподать ему единую истину». В гробу с богатыми серебряными оковками лежало мумифицированное тело молодого французского вельможи, графа де ла Мартиньера, эмигрировавшего в Испанию вместе с другими легитимистами в 1830 году после низложения Карла X. Сезар Гонсалес Руано склонил голову перед графом де ла Мартиньером и провозгласил: «Приветствую тебя, преданный королю отважный французский дворянин, твои уста молчат, но пред твоим ликом я кричу, я издаю клич, который сотрясет твой прах: “Да здравствует король!”». Республиканские гвардейцы тут же взяли Сезара Гонсалеса под белы ручки и препроводили его в каталажку.
Де Фокса в обычной своей манере громко говорил и живо жестикулировал.
– Августин, – сказал я, – говори тише, тебя слышат привидения.
– Привидения? – пробормотал де Фокса, побледнел и оглянулся.
Дома, деревья, статуи и скамьи в парке Эспланады сверкали под ледяным призрачным отблеском снега, укрывавшего белым пологом северный вечер. Пьяные солдаты болтали с девицей на углу улицы Миконкату.
На тротуаре перед отелем «Кемп» вышагивал взад-вперед жандарм. Над крышами домов на проспекте Маннергейма простиралось белое, без единой складки небо, небо без ряби, как на старой, выцветшей фотографии. Огромные железные буквы рекламы сигарет «Клуби» над крышей дворца Усисуома четко выделялись на фоне неба, как скелет огромного насекомого. Стеклянные башни здания Стокманна и высотного отеля «Торни» покачивались в бледном воздухе.
Вдруг на рекламном щите я увидел два слова: «Лингафонный институт». Ничто так не напоминает мне финскую зиму, как пластинки Лингафонного института. Всякий раз, когда я вижу в газете рекламу: «Изучайте иностранные языки по лингафонному методу», всякий раз, когда мне приходится прочесть эти два магических слова – «Лингафонный институт», я вспоминаю финскую зиму, призрачный лес и зальдевшие озера Финляндии.
И всякий раз, когда мне случится услышать о пластинках Лингафонного института, я закрою глаза и увижу Яакко Леппо, приземистого, упитанного человека, втиснутого в мундир финского капитана, его круглое белое лицо с выступающими скулами, маленькие, настороженные, прищуренные, с холодным отблеском серые глаза. Увижу моего друга Яакко Леппо сидящим с рюмкой в руке перед граммофоном в библиотеке своего дома в Хельсинки, а вокруг него – Лииси Леппо, мадам П*, Посол П*, граф Августин де Фокса, Титу Михайлеску, Марио Орано, все с рюмками в руках, готовые слушать хриплый граммофонный голос; я увижу Яакко Леппо, поднимающего рюмку с коньяком: «Màlianne, на здоровье», и всех остальных, поднимающих рюмки: «Màlianne». Всякий раз при виде надписи «Лингафонный институт» я вспомню финскую зиму, вспомню ночь, проведенную в доме Яакко Леппо с рюмкой в руке, вспомню хриплый голос граммофона и наши «màlianne» друг другу.
В два пополуночи мы только закончили наш уже второй или третий ужин и сидим в библиотеке перед огромным кристаллом оконного стекла, смотрим на Хельсинки, медленно погружающийся в снег город. Из этого белого, молчаливого кораблекрушения, как вершины мачт, выглядывают: колоннада дворца парламента, гладкий, серебристый фасад здания Почты, а вдали, на фоне деревьев Эспланады и Бруннспаркена, – башня Стокманна из стекла и бетона и небоскреб «Торни».
Термометр за окном показывает сорок пять градусов ниже нуля.
– Сорок пять градусов ниже нуля – вот Акрополь Финляндии, – говорит де Фокса.
Яакко Леппо время от времени поднимает рюмку с коньяком и говорит:
– Màlianne.
Я только вернулся с Ленинградского фронта, пятнадцать дней я только и делал, что говорил «màlianne» везде: в чаще карельских лесов, в выкопанных во льду корсу, в траншеях, в лотталах, на дорогах Карельского перешейка всякий раз, когда наши сани встречали другие сани – везде все пятнадцать дней я только и делал, что поднимал стакан и говорил «màlianne». В поезде на Виипури я провел ночь, говоря «màlianne» директору отделения железной дороги Виипури, зашедшему в наше купе проведать Яакко Леппо. Приземистый крепкий финн с припухшим бледным лицом, он сбросил тяжелую овчинную шубу и оказался в вечернем костюме, из-под белоснежного галстука выглядывало горлышко бутылки, втиснутой между крахмальной сорочкой и сияющей белизны жилетом. Он возвращался в Виипури с трехдневной свадьбы сына, возвращался к своим паровозам, вагонам, к своей конторе, откопанной из-под развалин разрушенной советскими снарядами станции.
– Странно, – сказал он, – я столько выпил сегодня, а ни в одном глазу. (Мне казалось, что выпил он очень мало, а пьян был в стельку.) Минуту спустя он достал из-под жилета бутылку, из кармана – пару стаканов, наполнил их до краев коньяком и сказал:
– Màlianne.
Я сказал:
– Màlianne.
Мы провели ночь, говоря «màlianne» и молча глядя друг другу в глаза. Иногда он порывался сказать что-то на латыни (единственный язык, который мы знали оба), показывал на ощетинившийся чернотой, призрачный нескончаемый лес, убегавший назад вдоль железной дороги, и говорил:
– Semper domestica silva![135]– потом добавлял: – Màlianne.
Потом он будил Яакко Леппо, somno vinoque sepulto[136]на своей полке, совал ему в руку стакан и говорил:
– Màlianne.
Не открывая глаз, Яакко Леппо говорил «màlianne», выпивал одним духом и падал на полку. Это продолжалось, пока мы не приехали в Виипури и не распрощались среди развалин станции, сказав друг другу «vale»[137].