Уго подходит ближе. Лед совершенно прозрачен. Сквозь него Уго видит гротескно искаженное рефракцией лицо Клауса: тот сидит согнувшись или, скорее, скорчившись; даже без спальника. Он умер здесь, убитый холодом. Потом сюда просочилась вода, и его тело медленно оделось льдом.
Уго охватил ужас. Неужели ему предстоит найти всех погибших той экспедиции – мумифицированные, музеифицированные трупы? Какие ужасные открытия его еще ожидают?
Затем его взяло сомнение. Возможно ли это? Если Клаус замерз, он должен был бы потом оттаять, и так – много раз, год за годом. И значит – гнить то есть, – жить той жизнью, какой живут мертвые, а не застывать раз и навсегда в этом нелепом вечном бессмертии.
Уго видит в этом знак, посланный ему свыше.
Он уже собирался оставить Клауса, не оскверняя его могилы. Но неожиданно он понимает эту странную позу: Клаус умер, пока он что-то писал. Уго достает свой молоток-ледоруб и ледовые клинья и осторожно, как скульптор, начинает скалывать лед. В руках Клауса зажат небольшой блокнотик; когда Уго тянет его на себя, он отрывается вместе с кожей пальцев Клауса, которая прилипает к обледенелой бумаге. Уго все время дует на блокнот и левой рукой, которой он действует ловчее, как можно более бережно освобождает бумагу.
Буквы стерты; страницы слиплись и смерзлись. Он осматривает пещерку, ища другие следы, чтобы понять, что же тут случилось. Рядом с Клаусом лежит полотняный рюкзак; в нем – алюминиевая фляга, кое-какие припасы. Уго посещает нелепая мысль, что они, наверно, еще съедобны.
Он бросает последний взгляд – потрясенный; и – очень профессиональный: тут можно было бы сделать редчайшие снимки. Уго мог бы продать их в журналы по всему миру: само собой разумеется, сначала в «National Geographic», потому что он платит лучше всех, потом – в остальные. Сложнее всего, как всегда, было бы торговаться из-за прав на эксклюзивность: каждый журнал считает, что имеет исключительные права, и оспаривает их другу друга.
Вот вам пример двойного подхода, вечный спор журналистов: публика имеет право знать все – да, но только в моем журнале.
Интерес Уго, понятно, лежит в прямо противоположной плоскости: ему нужно как можно более широкое распространение. Чтобы его имя – его торговая марка, как сказал бы Мершан, – разошлось бы по всему миру.
Конечно, Уго ни о чем не жалеет. Клаус умер здесь – что ж, пусть так. Но публикация его фото означала бы наглое вторжение, воровство и насилие над его смертью.
Воровство: да, потому что он собрал бы богатый урожай с его смерти. Насилие и предательство: потому что он выставил бы на всеобщее обозрение эту исключительно личную трагедию…
Решительно, Уго чувствует огромное облегчение оттого, что не взял камеру. Если бы она была с ним, уверен ли он, что у него хватило бы сил сопротивляться искушению?
Нет. Он знает, что нет. Если бы у него был с собой фотоаппарат, он сделал бы снимки. В таких обстоятельствах их сделал бы кто угодно. Не вспоминая о воровстве и насилии, какие влечет за собой этот поступок.
Уго снова начинает спуск. Теперь ему надо пересечь Гургл, где навалило гораздо больше снега, чем он ожидал. Правда, накануне и в самом деле выпало невероятное количество снега, точнее, невероятное для тех Гималаев, которые он так хорошо знал. А сейчас он находился в восточной части этой горной цепи – гораздо менее посещаемой и орошаемой гораздо более обильными осадками.
Снег – невесомый, нереальный, бесшумный – беспрерывно течет по узкой ложбине, прорезанной посередине кулуара, как мука по мельничному желобу. К счастью, желоб не широк, так что Уго без труда удается перешагивать через неслышный поток. Он проходит кулуар наилучшим образом: использует скальные стены, тщательно страхуется после смены основного крепежа, теперь это два крюка, вбитых в лингам Шивы рядом с вечным саркофагом славы Клауса.
На другом краю Гургла он, к своему облегчению, обнаруживает страховку, установленную им при подъеме.
Добравшись до краевой трещины, Уго испытывает удовлетворение: какие бы сюрпризы ни приготовила ему потом гора, он знает, что сможет вырваться из Кара. Но он ощущает и беспокойство перед неизвестностью, которую воплощает для него труп Клауса – там, где он никак не ожидал его встретить, в стороне от маршрута экспедиции 1913 года.
Уго возвращается в базовый лагерь. Нет, Карим, not finished. Summit not conquered. I found something about the 1913 expedition.[99]
Пока Карим готовит еду, блокнот оттаивает, отпотевает, с него начинает капать вода. Уго подсушивает его у огня, стараясь аккуратно разделять страницы. Но на них почти ничего не осталось, уцелели только обрывки фраз.
Несмотря на усталость, Уго всю ночь пытается разбирать слова. Он пробует отгадывать их по очертаниям, на ощупь, свет его фонарика бродит по бумаге. В некоторых местах Клаус надавливал на карандаш сильнее, но на влажной бумаге не осталось ни одного связного предложения. То, что удается расшифровать, не представляет никакого интереса. С большим трудом он восстанавливает два отрывка, принесшие ему смутный, очень смутный свет. На середине блокнота: «Мершан… ушел… не вернулся…»; и – почти понятно, возможно, это – последние слова, написанные Клаусом: Клаус, которого Мершан считал атеистом, вывел своими негнущимися от холода пальцами:…
Смилуйся надо мною, Господи! —
воскликнул Корнелиус, с превеликими тяготами и страданиями добравшийся до означенного монастыря с Золотой крышей, на самую вершину горы Серто, и вот теперь он не знал, что делать. И погрузился в молитвы, прежде всего возблагодарив Господа Нашего, попустившего его смутиться суеверием сих лам. Ибо не обнаружил он ничего иного, кроме груды блестящих камней, самый вид коих не мог даже отдаленно сравниться ни с Храмом, ни с Дворцом, подобным тем, что рисовали ему гилонги.
И потому Корнелиус, видя, что он один, всеми оставленный и лишенный помощи и совета человеческих, кроме тех, что дарует нам наша Святая Религия, пожелал доказать гилонгам, сколь лживо их учение и что знаменитый их золотой храм – просто жалкая пустая скала, одетая снегом; но эти безумцы продолжали горестно причитать, жалея его и не желая ничего понимать, и уверяли, что там стоит великолепный дворец, перед коим они простирались ниц и молились, без устали завывая свои псалмы, невзирая на необычайную тонкость этого воздуха, от чего они, похоже, нимало не страдали. Корнелиус же был измучен до крайности и сильно боялся умереть от изнеможения. Искусанный морозом, исхлестанный ветром, умирающий от усталости, он счел за лучшее не сердить лам, испробовавших уже все свое колдовство, на какое они были способны, и начал усиленно таращить глаза, надеясь вместо голой скалы и снега увидеть чудесный храм – такой, каким живописали его гилонги, ибо разве храм этот не был плодом чародейского наваждения? – я так он чаял обрести в сем храме пристанище и защиту от дурного воздуха, совсем забыв о том, как таковое желание оскорбляет Господа, – настолько утомление притупило уже в нем все чувства. Но не достиг ничего, кроме усилившейся горячки, тогда как гилонги продолжали свои выходки и, похоже, меньше всего на свете страдали от сурового мороза на гребне горы, спасаясь при помощи своей магии, называемой ими туммо.