учителя. Теперь, столкнувшись с реальной опасностью потерять большую часть своих последователей, Юдл заявился сюда сам, рассчитывая доказать всем и каждому, что я не более чем самозванец.
Я поднялся с лавки, отдавая дань уважения пожилому мудрецу, но он едва ответил, заранее распаленный предстоящей схваткой. Так мы стояли друг против друга – ни дать ни взять два кота, претендующие на одну крышу. Это невесть откуда взявшееся в моей голове уподобление развеселило меня настолько, что я не смог удержаться от улыбки. В отличие от не на шутку разволновавшегося Юдла, я был совершенно спокоен, поскольку изначально не настаивал на своем положении ученого цадика. Меня вынудили им стать, и я с удовольствием вернулся бы в прежнюю безмятежную безвестность. Пока же мне предстояло выдержать еще и состязание со стариком – столь же вынужденное, сколь и нелепое.
Было и смешно, и больно смотреть на его мелочную обидчивость, на ущемленное самолюбие, на мстительность, недостойную столь пышных седин. Этот пожилой человек пережил ужасы гайдамацкой резни, а теперь пришел сражаться с юнцом в захолустную Медведовку за свой не менее захолустный Дашев, на который этот юнец даже не думал претендовать. Я видел его насквозь, и чем больше видел, тем больше за него стыдился. Нажив столько морщин, он так и не научился бесстрастию – главной добродетели праведника. Мудрец должен беречь свою страсть для молитвы и для общения с Творцом; нет ничего глупее, чем разменивать эту золотую монету на медяки земной суеты.
Юдл задал какой-то заранее заготовленный вопрос с подковыркой. Я что-то ответил и при этом снова подумал о состязании двух котов. Тот, кто хоть раз наблюдал за кошачьей битвой, знает, что, как правило, со стороны она вовсе не выглядит дракой. Кажется, что противники едва шевелятся, что они застыли в почти полной неподвижности. Но это не так – во всяком случае, не для кошачьих глаз. Они-то как раз прекрасно понимают значение любого мелкого изменения: слегка приподнявшейся лапы, чуть скосившегося взгляда, едва шевельнувшегося хвоста. Для них каждое такое движение содержит в себе полный вариант дальнейшего развития схватки, и умелый противник нейтрализует этот вариант своей ответной реакцией, столь же неуловимой для непосвященных.
Вот и в действительно ученой беседе можно обмениваться лишь очень короткими строчками из разных трактатов – и этот разговор, в точности как и кошачий бой, может казаться со стороны абсолютно бессодержательным. Его истинный смысл ведом лишь самим участникам. Старик снова что-то спросил. Я снова что-то ответил, и он изменился в лице. Но что поняли при этом ученики, сгрудившиеся вокруг в благоговейном молчании? Что они видели, помимо чисто внешней оболочки? Что запомнили и рассказали другим, а другие пересказали третьим, а третьи отважились написать книгу об этом сначала непонятом, а затем еще и трижды-четырежды перевранном событии?
Не знаю и знать не хочу, чтобы не расстраиваться. Наверняка там красуются такие выражения, как «сияние лица», «священный трепет», «благоговейный ужас», «пал на колени» и «поцеловал руку». Последнее, впрочем, верно. После нашего короткого «кошачьего боя» старый Юдл почтительно приложился к моей руке, и мне даже не стало от этого дурно. Человек ко всему привыкает – вот и я мало-помалу становился настоящим цадиком. Или нет? Меня продолжали мучить сомнения. Да, я, видимо, лучше подходил к этой роли, чем многие лжеправедники, объявившие себя царями, но что с того? Немудрено быть честнее записного лжеца. Я изо всех сил старался ни в чем не походить на дядю Баруха, ограничивался лишь самым необходимым, запрещал людям из других мест селиться рядом с моим домиком, а кого-то и вовсе прогонял. Тем не менее число хасидов, объявивших меня своим учителем, постоянно росло. Это радовало Зосю и круглолицего Шимона, но для меня означало лишь прибавление тяжести на плечах.
Говорят, некий богач свободно давал деньги в долг любым просителям – как серьезно нуждающимся, так и тем, кто брал без особой причины. Давать-то он давал, да только никто не возвращал ему ни копейки, и богачу оставалось лишь грустно взирать на гору толстенных долговых книг. Но вот среди миллионов его должников нашелся один не в меру совестливый… Хотя вполне возможно, что на самом деле совестливых было много – просто повиниться отважился только этот.
Он пришел к богачу и, проливая слезы искреннего раскаяния, стал просить прощения за то, что не мог расплатиться раньше, не может расплатиться сейчас и, скорее всего, не сможет расплатиться в будущем.
«Э, брось извиняться, – сказал ему богач. – Ты думаешь, меня волнует твой крохотный должок? Взгляни на эти книги: видишь, сколько там накопилось? Если ты действительно хочешь чем-то отплатить мне, помоги собрать деньги хотя бы с малой части моих должников…»
Вот и я ощущал себя именно таким цадиком – не слишком умелым сборщиком долгов, который и сам по себе неоплатный должник. Хасиды видели во мне рослое дерево с прекрасными ветвями. Но я-то знал, что корни этого дерева уходят в толщу темной душной земли – вплоть до черных адских пустот. Как и в случае с Довом из Дашева, мне удавалось помочь лишь тем, в ком я видел подобие своих горестей и разочарований. Они узнавались с первого взгляда: никто не поймет страдальца лучше, чем тот, кто сам страдал и привык преодолевать страдание. Я задавал несколько вопросов, и человек вдруг начинал сочиться слезами, как скала под жезлом Моисея.
Иногда мне казалось, что я – земледелец, который из последних сил трудится в выжженной пустыне человеческих сердец, превращая ее в цветущий сад. Это требовало неимоверных усилий, продолжительной работы киркой, заступом и тачкой. Сначала нужно было пробить толстый соляной слой подозрительности и неверия. Затем отыскать под ним хотя бы малый клочок плодородной почвы и тогда уже докопаться до живой души, живой воды, залегающей обычно глубоко-глубоко под толщей будничной суеты. Потом, забыв о брезгливости и чистоте, натаскать с далеких пастбищ засохший навоз слов, понятных любому, даже самому ограниченному разумению. Дождаться, пока проклюнутся первые ростки понимания, поддержать их, оросить собственным потом, убедиться, что теперь они выживут без тебя, и только тогда уйти на соседний пустынный солончак – лишь для того, чтобы, закончив там, вернуться и обнаружить, что саженцы зачахли и надо все начинать сначала.
Надеюсь, с учетом этого каторжного труда – при необходимости одновременно сражаться еще и с собственными сомнениями – мне простятся и приступы черной меланхолии, и излишняя раздражительность, с которой я встречал, вернее, выпроваживал тех, кто отвлекал меня по пустякам. Дядя Барух сделал целое состояние,