время мы (т. е. наша команда из 7 человек) сыты, как никогда за годы пленения. Сейчас я за день съедаю почти столько же, сколько до тюремного заключения съедал в течение целого месяца.
Сытость вызывала хорошее настроение, веселость и даже некоторую игривость. Раньше мы видели в женщине лишь существо, которое в силу своей большей гуманности способно снабдить нас корочкой хлеба, картофелиной или каким-либо другим лакомым кусочком. Сейчас сама женщина представляет для нас лакомый кусочек. Она пробуждает не столько гастрономические, сколько эротико-эстетические чувства.
Джузеппе (он очень гордится тем, что Гарибальди[768] и Сталин его тезки) маслеными глазками провожает проходящих по двору медицинских сестер. Он даже прищелкивает языком от удовольствия, а иногда ржет от восторга. Но, проводив глазами немку, он вздохнет и скажет:
— Есть, конечно, и среди немок интересные женщины, но итальянские девушки все-таки красивее. Я думаю, нет никого лучше и милее итальянок.
— Есть, — возражаю я, — русские девушки.
— Может быть, — сказал Джузеппе, — я их не знаю. Да и вы, вероятно, не имеете понятия об итальянках. А увидели бы нашу девушку-неаполитанку, сами бы влюбились. В ней соединились все женские добродетели мира: красота, грация, изящество, музыкальность, целомудрие. Да-да, не смейтесь, она строга и неприступна. Итальянская девушка считает большим грехом нарушить свое целомудрие. Она уверена, что Мадонна не простит ей этот грех. И тут никакие хитрые уловки не могут помочь самым опытным обольстителям. Зато, когда итальянка выйдет замуж, она разрешает себя от всех постов, обетов и запретов. Тут она вся отдается восторгам любви. Вообще, она живет себе и другим на радость.
Гитлеровская Германия — классический пример страны с ультратеррористическим режимом. Весь Райш усеян тюрьмами и каторжными концлагерями. В Немечине каждый шаг, любая мысль поставлены под контроль гештапо. Немец не может ни охнуть, ни вздохнуть без соизволения начальства. Слежка идет непрерывная: на заводе, на улице, в театре, в кино, в квартире, в поезде, в виртшафте[769]. Явных и тайных полицаев «тьма-тьмущая». На каждом предприятии своя верксполицай[770], не говоря уже об огромном штате секретных агентов. Немец по улице-то идет содрогаясь и озираясь. За сто шагов он обходит шупо[771], истуканом рогатым стоящего на перекрестке. За вольный или невольный грех на производстве, за не так сказанное слово, за слушание вражеского радио немец может быть брошен в тюрьму, в кацет, под нож гильотины.
Удивительно ли, что гитлеровский Райх побил рекорд по числу мест заключения? Германия оплетена густейшей паутиной тюрем и кацетов, в которых томятся десятка два миллионов узников фашизма[772]. Большинство из них — ауслендеры[773], но немало и рейхсдойчев. Думаю, что не менее 5 000 000 немцев сидит за штахельдратом, да столько же, если не больше, живет под гласным надзором гештапо. Какого же рода преступления привели эту массу немцев за решетку тюрьмы или колючую проволоку кацета? Может быть, уголовщина?
Нет, Немечина почти не знает убийств, грабежей, воровства, хищений. (Конечно, речь идет о трудовом народе, а не о правителях и монополистах, совершенно безнаказанно убивающих и грабящих людей.) Я не ошибусь, если скажу, что 99 % немцев, заключенных в тюрьмы и кацеты, сидят за антифашизм, дефетизм, саботаж, дезертирство из армии, слушание радиопередач из Лондона и Москвы и другие политические «преступления». Эти данные сообщил мне писарь тюремной канцелярии Адальберт, иногда на 15–20 секунд заглядывающий в камеру. Он утверждает, что в Дармштадтской тюрьме все 100 % немцев сидят за политику. Адальберт знает, ибо он имеет доступ ко всем делам канцелярии.
Адальберт — студент Гейдельбергского университета. Его бросили в тюрьму, потому что он не захотел воевать за интересы немецких монополистов. Он сидит в тюрьме с 1939 года и чает свободы только от успехов русского оружия. Вот каков этот расчудесный Райш.
Каждый раз, когда мы в полдень и вечером возвращаемся с работы в тюрьму, нас приставляют к стене и тщательно обыскивают. Эту операцию производят калифакторы под наблюдением вахтмайстера. Если обнаружат клочок газеты или щепотку табака (о других предметах и говорить нечего), вахтмайстер будет бить смертным боем. Вот почему совершенно невозможно пронести в тюрьму спички, зажигалку, ножик, бритву или какой-либо другой твердый предмет.
Правда, и мы не лыком шиты: нашли способ охмурять фрицев. В шагу, в том месте, где смыкаются обе штанины, приладили (иголки, нитки и лоскутки материи выпросили у поварихи госпиталя) довольно вместительные кармашки. Калифактор и даже сам вахтмайстер, нащупав во время обыска «маленькую разницу между мужчиной и женщиной» («Sur l’ eau» Мопассана[774]) и не найдя там ничего твердого, едва ли догадается о существовании тайника. Пользуясь этим хитроумным способом, мы проносим в камеру добытый на улицах и в госпитале бычковый табак, бумагу и вату для получения огня. Однажды мне удалось пронести даже английскую листовку, найденную во дворе госпиталя.
В полдень солдаты вели нас из госпиталя в тюрьму. Шли мы медленно, вразвалку, озираясь по сторонам и поминутно нагибаясь за бычками.
На шумной Райнштрассе, недалеко от того места, где пощечиной общественному вкусу[775] воздвигался столпообразный Лянге Людвишь[776], я увидел стройную молодую немку. Женщина была не одна: она опиралась на спинку кресла-качалки, в которой сидел безногий ефрейтор. На его красивом лице, обращенном к пожилому собеседнику, застыло страдальческое выражение. Русокудрая девочка лет четырех-пяти прильнула к инвалиду, обняв ручонками его культи. Ефрейтор нежно гладил ей головку, а белокурая крошка не отрывала от отца своих глаз, в которых светилась любовь и недетская печаль.
Мне стало жаль семью безногого ефрейтора. Но не он сам и не его жена пробудили это чувство. Я не мог остаться равнодушным к грустным глазкам девочки, к ее задумчивой печали. Я читал в этих светлых глазках: за что приговорили моего отца к креслу, зачем омрачили мое детство?
«А завтра, — думал я, — эта невинная крошка будет лежать на Райнштрассе с оторванной ручкой или ножкой, крепко прижимая к груди окровавленную куклу».
После утреннего аппеля погнали нас не в госпиталь, а в гештапо.
«На допрос», — думали мы. Сердце сжималось в груди при одной этой мысли. Сжималось не столько от страха, сколько от какого-то неясного, невыразимо беспокойного тоскливого чувства.
Но нас привели не на допрос, а на работу. Убоявшись террористических налетов, гештаповцы решили углубить и усовершенствовать свой партайбункер (партийное бомбоубежище), устроенный тут же, в подвале. Нас заставили носить из вестибюля в келер[777] кирпичи, цемент, песок, доски и другие материалы.
В один из очередных рейсов мы услышали в вестибюле отчаянный женский