модернизировал. Хорошо зарабатывал официально, имел заказы со стороны, плюс ко всему удачно браконьерил – ловил сетями рыбу на Волге, на своей малой Родине где-то под Иваново. Выпивал умеренно и редко. Но в один из этих редких дней угораздило ему оказаться с баночкой пива у станции метро. А еще по стечению обстоятельств оказалась одетой на нем по случаю приобретенная военного образца куртка. По другой случайности обнаружился рядом с такой же баночкой пива в руках и так же под градусом мужик, некогда оттрубивший в Афганистане по максимуму и которому в этот момент приспичило поинтересоваться: «Не воевал ли ты, парень, в Афгане?» «Нет», – честно ответил Леха и сразу же схлопотал длинную тираду о том, какой он неправильный и что ему, в Афганистане не воевавшему, носить подобную куртку просто не положено…
Слово за слово, разговор в драку перешел, а у Лехи в кармане той самой куртки оказался нож. Не тесак-свинорез. Не финка из рессоры. Не «бабочка» с фиксированным лезвием. Обычный складной ножичек. Якобы швейцарский (имелся белый крест на характерных красных пластмассовых щечках), наверняка китайский, сляпанный узкоглазыми умельцами из далеко не лучшей стали где-то в закоулках Поднебесной.
Его то и выхватил Леха в самый критический момент выяснения отношений с «афганцем». Выхватил и пустил в ход, после чего у его оппонента появилось несколько проникающих ранений, «в результате которых оказались поражены важные жизнеобеспечивающие органы».
Сейчас Алексей и сам не знает, как все это стряслось-случилось. Страшно боится, что порезанный им радетель «афганского братства», до сих пор находящийся в больнице, умрет. Тогда и его статья УК будет строже, и срок, ему светящий, станет длиннее.
Впрочем, ситуация у Лехи была житейская, про которую, пусть с натяжкой, можно сказать: «На его месте мог бы оказаться каждый». Так что по «делюге» у меня к нему никаких вопросов нет и никаких отторжений (так и хочется ввернуть модное слово) не наблюдается. А вот по мироощущению своему, по ценностям своим этот человек мне откровенно неприятен. Дня не проходит, чтобы поступками своими или откровениями Леха не напомнил, что мы – не просто разные люди, а продукты двух если и не агрессивно враждебных друг другу, но совершенно противоположных по сути систем.
Только вчера позволил он себе фразу из считаного количества слов, но характеризующую его куда более емко, чем все характеристики, ранее написанные на него учителями, начальниками, командирами, а теперь еще и милицейскими специалистами. Даже дюжины слов не было в том откровении: «Я художественных книг не читаю, пустое это дело, я се́мью кормлю…»
Ударение в слове «семья» было сделано именно на первом слоге.
По поводу «художественных книг» – здесь все ясно, что же касается второго тезиса, то здесь он просто соврал. Своей семьи у него, несмотря на то что вступил в четвертый десяток, нет. Живет с матерью, оборотистой, битой бухгалтершей, зарабатывающей куда больше, чем сын.
Неделей раньше Леха не нашел ничего лучшего, кроме как установить фотографию своей невесты – не невесты, сожительницы – не сожительницы, словом «дамы сердца» – работницы того же текстильного института, в котором работал, на одну полочку, где до этого стояли только иконы. Три бумажные, размером меньше открытки, оставленные там прошлыми, уже отбывшими на этапы, обитателями этой хаты: Иисус Христос, Николай Угодник, Матронушка Московская и моя, еще меньшая по размеру, деревянная: Богоматерь Владимирская. К последней у меня отношение более чем трепетное. Ее написал и подарил мне племянник-иконописец лет пятнадцать назад. Икона много где побывала со мной, в том числе и в двух предыдущих столичных судебно-следственных изоляторах, откуда начиналась моя арестантская биография. По неоговоренной, как-то само собой сложившейся традиции, эту полку никто никогда ничем не занимал, и вдруг… розовая щекастая баба с соломенной челкой и глазами навыкат.
Тогда я, кажется, собрал в кулак все самообладание, чтобы не отправить эту ткачиху-ударницу (как я мысленно окрестил избранницу Лехи) в дальняк (так на тюремном арго называют имеющийся в камере туалет, точнее канализационное отверстие с едва обозначенным местом для постановки ног). Еще больше потребовалось сил, чтобы объяснить обладателю фотографии саму невозможность подобного соседства.
«Любимый образ» убрал, но комментарии мои выслушал молча с лицом недобрым, а главное, мало что понимающим.
И вот этому человеку объяснять, почему в обстановке, которая ныне окружает и его и меня, преобладают, царствуют, беспредельничают Серый и Бурый? Нет никакого желания! Трижды уверен, что он просто не поймет, о чем вообще идет речь.
Не поймет… А, может быть, здесь и не надо ничего понимать, и не надо зацикливаться на том, какого цвета декорации тебя окружают. Может быть, вообще не обращать на это внимания – и это нормально, правильно, а вот ломать голову над тем, сколько кругом Серого и Бурого и почему нет других цветов – ненормально, неправильно? Может быть, я вообще не то чтобы схожу с ума, но тихо утрачиваю часть своей нормальности и первый признак этого недуга – столь болезненная реакция на ущербность окружающей цветовой гаммы?
Что касается моей нормальности и ненормальности – время покажет, а вот что касается Серого и Бурого, то давно испытываю желание писать два этих слова с большой, заглавной, прописной буквы. Именно так и пишу: Серый и Бурый, Бурый и Серый. Не то чтобы эти слова близки к именам человеческим, но на клички, или, как здесь говорят, на погоняла, очень смахивают. Будто речь идет о двух подельниках. А если подельники – значит, имело место что-то недоброе, неправильное, что натворили этот Серый и этот Бурый. Соответственно, придется им за это когда-то отвечать, расплачиваться.
Пожалуйста, подождите…
Ушедший вместе с облаком
Как только поднялся Никита Костин из карантина на барак, снова перебрал все свои обретения и жизненные перспективы. Вспоминал, думал, прикидывал. Кубатурил, как на зоне говорят. Пришел к выводу жуткому.
– А Бога-то – нет! – про себя сказал, но едва мысленно завершил страшную фразу, озабоченно оглянулся. Будто выискивал тех, кто мог подслушать его непроизнесенное дерзкое откровение.
Еще и голову втянул так, что подбородок уперся в воротник новой, нестираной и потому стоящей колом, арестантской робы. Словно ждал, что громыхнет сверху или накроет чем-то тяжелым.
Не громыхнуло и не накрыло. Наверное, «сверху» было видно, что сейчас этого человека, даже за такое грубое богохульство, карать нельзя.
Потому как все его обретения и жизненные перспективы, по поводу которых он только что нервно кубатурил, представляли на сегодняшний день непроглядную смесь из беды и горя.
Безо всякого, хотя бы ничтожного, вкрапления чего-нибудь светлого и хорошего.