Шайтанки, остановился в деревне Ворожейке и заночевал у кержака Сулиана. И выпили они, но немного, чтобы не засидеться под разговор, а чтобы выспаться гостю, время впереди достаточно имея. И сказал Сулиан:
– Ну, мил человек, – а сам в руках подушку, соломой набитую, держит – постель гостю готовит, – какое тут место для откровенности между нами: между законником и старообрядцем, – сам уж посуди и не погневайся, тут уж Бога ради, правды ради, но коли преступник он, коли брата твоего убил и не нечаянно, а рассудив как-то, а человек был, брат твой, знаю, добрый, хоть и безверый, то и не скрою – верно оно, твоё наитие, а как уж, что и где, сам догадывайся; есть боль в сердце, в уме ли тревога – приведут тебя к цели. Только да, вот что ещё: скоро снег повалит – гуси пролетели, скоро, значит, и она, Баба Глиняная, заявится, уж делай так – смотри на следы зорче, не спутай. Босо она бродит, босо, и стопа у неё ладная – ну, отпечаток-то… на след смотришь, душа леденеет.
И выехал утром Истомин из Ворожейки. Поднялся по Суетке, что в Тыю впадает, до Чёрных сопок, лесом хвойным поросших, перевалил через них, миновал Медвежьи увалы и выбрался, густую и заломную преодолев таёжку, на берег Тыи. Разложил в тальнике костерок, вскипятил чаёк, поужинал, в дождевик завернулся и уснул. А с наступлением другого дня, оставив у кострища мешок и коня, снова в путь тронулся. Долго шёл. Берегом, через тальники и по косам песчаным, двигался – так легче, чем по тайге ломиться, и точно уж не заплутаешь. А там, после череды плёсов, шивера – шумная, длинная. И сопка нависла над рекой. Такая сопка: двухэтажная. Метров сто – первый ярус и второй метров двести, но это так, на глаз, конечно. И у сопки прямо, у подножия её, резко река поворачивает и бежит в обратную сторону, будто вспомнила вдруг о чём-то, что в истоке забыла, – имя, может быть, своё. Или – родины, истока. И тут, от реки, в сопку не подняться – отвесно. Нужно спуститься в заболоченную лощину, по ней, обогнув сопку, дойти до пологого склона, а там уж и пробовать. Вышел Истомин на гребень и, уж какой ни сдержанный, но ахнул: речка внизу – как ленточка, петляет, как змейка, и теряется в беспредельной тайге. А между первым и вторым ярусом сопки, на террасе, небольшой по площади и плоской, и пристроилась она, избушка-трёхстенка, полуземлянка, четвёртой стеной которой сам склон надёжно служит. И дымок из трубы реденький – протопилась почти печка, дурак не поймёт. «И чё же мне тут делать, – думает участковый, – так просто не подберёшься – как рябчика захлестнёт». И видно: шагах в тридцати от избёнки родник бьёт, террасу пробегает и в Тыю обрывается, на водяную рассыпаясь пыль. «За водичкой туда ходит, – думает участковый, – и не без ружья, конечно, и в стволах не конфетки. Но ружьё – на плече, а в руке посудина. Тут-то его и брать, – думает участковый. – Один выход». Дождался Истомин вечера, чудный закат во вчера проводил, тихо-тихо, чтобы сучком не треснуть, чтобы на шишке-паданке не соскользнуть, спустился по склону, почти отвесному, метров за семьдесят до избушки остановился, упёрся ногами в комель старой сосны, так, чтобы её ствол его прикрывал, плащ расстелил и улёгся, а закуривать не посмел – не стал рисковать. А тут и снег повалил, густой, степенный – надолго, значит, на зиму нацелился, не иначе. «Ну ладно, – думает Истомин, – это чёрт с ним, это, может, и к лучшему; скрип, правда, зато шуршать меньше будет». И ещё думает, думает, что мало спит тот, кто в избушке, спит, наверное, только утром, и чутко, как зверь, а утром, чуть свет, он, Истомин, и подкрадётся и залягет за стеной сторожко – как тьма. «А слева не подобраться, – думает он, – там оконце, и справа не подступиться – и справа оконце. Отсюда, выходит, только – с крыши». И в плащ укутался, так, что лицо лишь осталось в прорези, и снова думает, о брате убитом думает, о бывшей семье своей думает, и о новой, но больше о первой зазнобе своей думает – о Лизе Листопад. И о том ещё – как это получается: «Уеду, не вижу – люблю вроде… и её, и детей, или кажется… а приехал, увидел – ну всё, хоть убей… и как так получается?» Думал, думал и дремать начал, потому что въявь отца будто узрел. Головой потряс, достал папиросу, в полы плаща улез глубже, закурил. «Не собака, – думает, – не учует, да и сам небось курит, да и ветер… вон он… на меня. А учует, дак и хрен с ним, – думает, – измором возьму, застрелю падлу, хоть и снег с травой вон жрать придётся… землю… А чё он курит?.. Конский щавель?.. А зимой?.. Или махорку подворовывает по зимовьям?» Обо всём передумал Истомин, а кое о чём и по второму разу, а уж о Лизе Листопад – так и до боли острой в сердце. Есть, есть, Су-лиан, есть она, боль, в сердце – брат убит, а не овца приблудная. И ночи уж будто исход – снег синевой тронуло. И слышит: скрып-скрап. Не показалось ли? Освободил Истомин ухо из-под плаща – тихо. И снова ужиматься стал, то зябко. И опять слышит: скрып-скрап. Туда-сюда глазами – никого. Избушка темнеет, а вокруг избушки – пусто. И на тебе: скрып; и следом: скрап – и тут уж явственно, не показалось. Осторожно, чтобы и тканью плащевой не зашуметь, повернул голову, видит – будто ком тёмный, темнее ночного воздуха, и виден-то потому только, что ночь на убыль да снег отсветляет. Не колода ли? Нет, если б колода, дак и лежала бы, не шевелилась. Скрып-скрап. И не прочь, а к избушке. А он, Истомин, медленно-медленно рукой к кобуре и пальцами на рукоять. И замер. Кровь в висках цедит – как брага бродит. А то, тёмное, скрып-скрап, и до избушки уж от него, от тёмного, если на глаз судить, метров тридцать. «Да неужели прозевал, как вышел, скотский род, ну неужели?..» – подумать так успел Истомин и вздрогнул. И голову от неожиданного в плечи вжал: резанул по тихому миру выстрел, хлёстко, коротко, как кнутом, и зарылся в снегу он, выстрел. А тёмное – вверх, вниз и в сторону, как мячик. И к вершине по склону, как в штопор, за валёжину перетекло