Жизнь прежняя погорела. Гитара погорела. Привычки.
Уцелел только сундук дедовский, взрывом выкинутый в огороды.
Саня Нетесаный спал по ночам в сундуке, в брюхе тяжелой машины, подрастая, пятками выпукивал планки.
Сундук был сколочен прочно, на века, и пяткам пока не поддавался.
Ланины девки тоже жили в танках, по двое на машину: спали скорчившись, передвигались пригнувшись, лазали шустро по броне – и в люк. Вместо водителя, заряжающего, командира башни и командира танка: только что не стреляли и за рычаги не дергали.
Одна Фенька-угроба жила отдельно на просеке, важничала перед всеми в командирской машине "Опель".
С зеркальцем. С небитыми стеклами. Кожаными подушками цвета беж.
Талица-деревня не торчала на бугре-припеке, не подманивала издалека притомившихся путников: головешки горелые в который раз.
Жители разбежались по лесам-оврагам. Скот подох. Кур лисы передушили. Кошек – собаки. Собак – волки.
Даже ключ-живец, водяная жила, перемутился, иссяк и воды больше не давал.
В другие места утек, где потише.
Они были Талицей. Ланя с Саней да Фенька с девками.
На краю Каргина поля.
Избы железные. Избы на гусеницах. Избы с дизелями и пушками. И командирская машина "Опель".
Вымыли изнутри. Выскребли. Соломой обложили для мягкости. Земли подсыпали снаружи. Пробоины заткнули тряпьем. Печки к зиме спроворили: дым валил через задранные дула.
Танки с завалинками: и тепло, и тесно.
Тараканы завелись. Мухи на потолке. Мыши в подполе. Но пахло сладко – не выветришь – трупной гнильцой и горелым порохом…
Пришлепала по шпалам побирушка тетка Анютка: в котомке за спиной резные планки.
– Это у тебя чего? – спросили.
– Это у меня наличник. От избы от моей пожжённой. Куда ни приду, где ни прилажу, вот мне и дом.
Высмотрела незанятый танк, приладила снаружи узорчатое окно, подсунула под гусеницу денежку и моток шерсти, чтобы жизнь заладилась богатой да теплой, и прошмыгнула внутрь.
Как всегда тут была.
Готовила на всех, мыла-обстирывала, огороды вскапывала, ласково ругала Саню за тихие шалости: "Хлеб тебе в брюхо!.."
В свободную минуту торчала без дела в люке, щурилась подозрительно на подступавшие окрестности, говорила без повода:
– Нынче еще ничего... Грех жаловаться.
Жили они под врагом, но врага не видели.
Враг интереса не проявлял.
Насыпь была покорежена снарядами, шпалы пучились кое-где, но Ланя Нетесаный всё так же шел на проверку – голова книзу, молотком обстукивал порыжелый рельс.
Как к похоронам звонил.
У столбика с цифрой 374 выходил на него Половина Дурака, голова кверху – на оборванные провода, битые изоляторы, зависшие наискосок столбы.
Глядел, будто дело делал.
Сидели на насыпи. Курили. Поглядывали на цифру: что там теперь в Москве?
– Жизнь была, – сообщал наконец Половина Дурака, – а теперь позауныло.
И Ланя частично соглашался.
Был у него Саня Нетесаный – как-никак, светлым в черноте пятнышком, ради которого выползал по утрам из танка, начинал будний день.
Днем Саню выставляли на солнышко, блеклого и хилого, проросшим в подполе ростком, а он тихо сидел на дне сундука, оглядывал ущербы военных времен.
Скол на Сухмане. Опалину на Колыване. Потертости на Китоврасе. Трещину через Алконоста – птицу печали. И только батюшка-собака Калин-царь скалился на него цельный и непорушенный: тому всё на пользу.
Ланя Нетесаный постанывал порой в тоске, поминая Арину, а тетка Анютка подкладывалась к нему под бочок, заговаривала боль, утешала и утишала.
Фенька-угроба щурилась на нее завистливо, поддразнивала углом рта:
– Нос в потолок – титьки через порог...
Ночами Фенька, лютая львица, нагишом скакала по травам, рушила кусты, грызла кору на деревьях, неуклонно обращалась в ведьму.
Вот бы и к ней кто прилёг, вот бы её кто огладил: некого принять, некому огулять...
12
Танк стоял на отшибе.
Покореженный – донельзя.
Башня свернута. Дуло задрано. Гусеница порвана. Рваные пробоины по бокам и дыра проломная.
Будто долбали его ввосьмером на одного, в упор и без жалости.
Все танки как танки – бугры травяные, заросли – не разгребешь, а этот не поддавался никак, бушевал-содрогался, сбрасывал с брони цеплючие усики.
Танк чудил по ночам. Выл и визжал. Девок до икоты пугал.
Говорили, что срывается порой с места, носится по полю дулом наперевес: наскочит – завалит, порушит без остатка девичью честь.
Пошли толпой к тетке Анютке, слезно поклонились:
– Утишь поганца!
Стала она думать, как бы его заговорить-утишить.
Есть заговор на сглаз, есть на остуду и утихание крови, на укрощение злобных сердец, заговор от зубной скорби, от пищалей и стрел, от пуль и ратных орудий, от бешеной собаки, запоя и лихорадки.
Нет заговора от танка.
Пошла поутру, села возле, спиной к броне, вынула из котомки вязание – носок для Сани.
– Здравствуй, – сказала. – Ходить к тебе буду. Сидеть у тебя буду. Разговаривать. А ты не пугай меня. Не то с петли собьюсь, вязание попорчу.
Там и затихло, как приглядывалось.
– Я тебе чего скажу, – начала вязку. – Я при могилах прежде жила. Долгий свой срок. А тут – те же могилы, разве что некопаные.
И ненароком:
– Ты кто?
Промолчало.
– Венки плела, – сообщила. – При кладбище. Летом из цветов с травами, зимой из крашеной тряпки. Все, бывало, ко мне: из исполкома, из церкви, от народа... Тебя как звать-то?
Опять промолчало.
– Было, – сказала. – Учудила... Не ту ленту вплела. Не в тот венок. Партийного человека оскоромила под оркестр-речи: "Помяни мя, Господи, во царствии Твоем..." И стали меня сажать. За обман-диверсию...
Замолкла надолго. Спицами заиграла. Моток с нитками закрутила в подоле.
Шебуршнулось в танке, как на ноге переступило. Дыхнуло нешумно.
– Дальше чего?..
Она и не удивилась:
– Дальше – ничего. Немец пришел. Дом мой пожег. Теперь тут живу. В танке. Как ты.
Опять дыхнуло:
– Как я...
Вязала. Петли считала. К пятке подбиралась.
– Тетка... – спросило из нутра. – Ты по ночам воешь?