Вернемся в 1938 год. Похоже, Эренбургу была предоставлена отсрочка: он отказался писать репортаж о процессе над Бухариным, он не желал ни произносить здравицы в честь Ежова, ни проводить параллели между «пятой колонной» в Испании и теми, кого в СССР называли «врагами народа». Ему удалось отстоять самое главное. Но все-таки он по-прежнему оставался журналистом и продолжал выполнять свою работу «агитатора-пропагандиста»: за те пять месяцев, что он пробыл в Москве, у него было пятьдесят выступлений о войне в Испании на разных заседаниях и встречах. Так что его «обет молчания» нарушался не раз.
Дамоклов меч временно завис над его головою, но в московской атмосфере ему угрожала другая смерть — от удушья. Оказывается, к вечному страху, постоянному ожиданию ареста, исчезновению знакомых, к непрекращающимся процессам привыкнуть невозможно. Эренбург был едва ли не единственным человеком в Москве, который еще помнил, что такое свобода, еще был в состоянии помышлять о бегстве. Он мог питать какие-то надежды, взвешивать шансы и уповать на тот вес, который он приобрел за границей, в Париже. Несмотря на возражения родных, в состоянии почти отчаянья, он вновь решает идти ва-банк и пишет письмо Сталину, чтобы сказать, что его место там, где проходит фронт борьбы с фашизмом. Две недели спустя Эренбурга вызывает главный редактор «Известий» и возвращает его к реальности: вопреки высказанному пожеланию ответственные товарищи полагают, что его место здесь, в Советском Союзе. Вердикт сопровождается заботливостью, которая в тридцатые годы понималась однозначно — ее объект никогда не покинет пределы родины: «У вас, наверное, в Париже вещи, книги? Мы можем устроить, чтобы ваша жена съездила и все привезла…»[370]
Что делать рядовому москвичу, которому только что недвусмысленно объявили подобный приговор? Некоторые поспешно покидали дом и родных, в надежде затеряться среди необъятных просторов страны, уповая на хаос, царивший в сверхраздутом бюрократическом механизме. Другие собирали чемодан с двумя сменами теплого белья. Были и такие, кто предпочитал томительному ожиданию самоубийство. Эренбург же настолько ощущал свою особость, что осмелился бросить вызов неизбежному: как выразилась его дочь Ирина, он решил «Сталину жаловаться на Сталина»[371]. В безумной надежде добиться пересмотра принятого решения, Эренбург отправляет вождю второе письмо. Ожидание ответа превращается в пытку: он не встает с постели, отказывается принимать пищу. И вдруг наступает драматическая развязка: в последних числах апреля ему сообщают, что их с Любой паспорта готовы, он должен прийти их забрать. Они могут уехать, они свободны!
Через несколько дней Эренбурги из Ленинграда отправляются в Хельсинки. Ожили воспоминания о том, как они покидали Россию в марте 1921-го. Однако тогда Илья уезжал из страны, мечтая поведать всему миру о русской революции, ее ужасах и завоеваниях. Теперь он едет, замкнув рот на замок: он знает, что ни слова не скажет о том, что увидел. Там, в Москве, остались друзья, дочь Ирина, ее муж. Каждое прощальное слово звучало, как погребальный звон. Он попрощался с Осипом Мандельштамом, которого вскоре арестуют прямо в больнице трое чекистов. Он сказал «прощай» этому странному братству, которое возникло в московских полушепотах, — братству гонимых, обреченных, исковерканных людей, сознающих свое падение и свое безумие. Не лучше ли ему было среди них? Здесь, по другую сторону границы, его ждет одиночество, груз зловещей тайны и бомбы, градом сыплющиеся на Барселону. Возвращаясь в Испанию, Эренбург знал, что дело республиканцев проиграно: натиск фашистов сдерживать дольше невозможно. Но, по крайней мере, ему удалось сохранить жизнь, надолго ли? Так или иначе, в первых числах июня 1938 года Эренбург снова в Барселоне.
Европа на пороге войны
Немногие журналисты и писатели оставались с республиканскими войсками до самого конца. Страна разорвана надвое. Барселона еще сопротивляется, но варварские бомбардировки делают свое дело. Последний героический прорыв республиканцев, знаменитая битва на Эбро увенчалась успехом, который, увы, не удалось закрепить; но что осталось от прежних дружб? Да и как можно было помышлять о дружбе, когда он обречен хранить в тайне страшную правду о том, что творится в Москве? Ведь даже задушевный друг Овадий Савич счел его «троцкистом», когда он попытался рассказать об исчезновении всех знакомых, вернувшихся из Испании в Москву. Люба сняла небольшой домик в Пиренеях, и Эренбург часто наезжал туда, чтобы в тишине и покое провести несколько дней. Их навещал Андре Мальро: несмотря на скорое поражение республиканцев, он сохранял свою обычную самоуверенность и как раз готовил в выпуску роман «Надежда».
Как и большинство его собратьев, Эренбург мог бы вернуться в Париж. Он там был бы даже более полезен, чем в Испании, так как — в этом он теперь твердо убежден — следующий акт военной трагедии, которая скоро охватит всю Европу, разыгрывается именно во Франции. Но ему претит мысль оказаться в парижской атмосфере недомолвок и увиливаний, которая царила там накануне мюнхенского сговора. Ему ближе трагическое одиночество и горе Испании, брошенной на произвол судьбы. «Кто знает, как мы были одиноки в те годы! Речей было много, пушки уже кое-где палили, радио не умолкало, а человеческий голос как будто оборвался. Мы не могли признаться во многом даже близким; только порой мы особенно крепко сжимали руки друзей — мы ведь все были участниками великого заговора молчания»[372]. Внезапно, после четырнадцатилетнего перерыва он вновь начинает писать стихи. На смену его наскоро слепленной писанине, на смену бесконечным «производственным романам» в духе «соцреализма» приходит поэзия и позволяет ему вновь стать самим собой:
Додумать не дай, оборви, молю, этот голос, Чтоб память распалась, чтоб та тоска раскололась, Чтоб люди шутили, чтоб больше шуток и шума, Чтоб, вспомнив, вскочить, себя оборвать, не додумать, Чтоб жить без просыпу, как пьяный, залпом и на пол, Чтоб тикали ночью часы, чтоб кран этот капал, Чтоб капля за каплей, чтоб цифры, чтоб рифмы, чтоб что-то, Какая-то видимость точной, срочной работы, Чтоб биться с врагом, чтоб штыком под бомбы, под пули, Чтоб выстоять смерть, чтоб глаза в глаза заглянули. Не дай доглядеть, окажи, молю, ту милость, Не видеть, не вспомнить, что с нами в жизни случилось.
(«Додумать не дай, оборви, молю, этот голос…»)[373] В стихах снова зазвучат темы, знакомые с 1916 года, — любовь к России и тоска по ней, правда, не без советской ходульности:
Земля моя, земли ты шире, Страна, ты вышла из страны, Ты стала воздухом, и в мире Им дышат мужества сыны.
(«В кастильском нищенском селенье…»)[374] Когда в 1940-м Эренбург предложит эти стихи журналу «Знамя», поэт-конструктивист Илья Сельвинский напишет во внутреннем отзыве, что между Эренбургом и его советскими собратьями пролегает настоящая пропасть. Цикл «Верность» позволяет предполагать, что из военных «блужданий» по Испании их автор вышел опустошенным и деморализованным, утратившим веру в рабочий класс; но, к счастью, «хронический катаральный скептицизм» преодолевается в статьях и романах. Не следует ли из этого вывод, спрашивает критик, что Эренбург живет по двойным стандартам и пишет статьи «для нас», а стихи «для себя»? Дело здесь даже не в лицемерии, а в том, что «Эренбург раб тонкого вкуса. Воспитанный символистами и немало воспринявший от акмеизма он никогда не включит в стихи такие непоэтогенные слова, как „капитализм“, „единый фронт“, „партия“. Он смертельно боится всякой патетики — она кажется ему газетой». В заключение Сельвинский рекомендовал стихи к публикации, но только после полного и исчерпывающего объяснения с поэтом[375].