Когда все закончилось, Павел сидел в обнимку с автоматом и улыбался. Сашка качнул головой:
— Не улыбайся, а, старлей? Очень тебя прошу — смотреть жутко. Прямо брат Франкенштейна…
Павел хрюкнул, прикинув, как вытянутся сейчас лица пацанов, что уже виднеются за камнями.
Потом была «вертушка», госпиталь, допросы особистов, дружеское похлопывание по ладони:
— В рубашке родились.
И скептицизм врачей, жалостливые вздохи сестричек — на Павла без содрогания смотреть было нельзя. Да он сам, увидев свою физиономию в зеркале, содрогнулся — сам себя не узнал, куда матери или Олесе. Да и зачем красавице такой ужас рядом?
Пошутил Сашка насчет Франкенштейна — у того личико было всяко симпатичнее.
Чендрякову ампутировали кисть и готовили к комиссованию. Шлыкова решили отправить в Москву, отдать в руки светилам лицевой хирургии. Нужно было что-то решать с Олесей, но Павел боялся, да и говорил с трудом, невнятно, противно гнусавя — носовые хрящи неправильно срослись и мешали нормально дышать, не то что говорить.
В метаниях меж «хочу», «надо» и «лучше пусть считает погибшим» прошло две недели. За это время он написал Олесе двадцать писем и… ни одно не отправил. Сашка только вздыхал и смотрел на него, то ли сочувствуя, то ли скорбя. И хоть пытался подбодрить, но слова выходили фальшивые, неубедительные, еще больше опускающие в пучину депрессии.
«Зачем я ей такой? Одним видом напугаю», — убеждал себя Павел, а сердце ныло: Олесенька, Олеся… Хоть бы на миг увидеть, хоть вскользь. Голос услышать, ощутить запах ее волос, за руку подержать…
Ни разу, ни на секунду у него не возникало мысли, что с ней могло что-то случиться. Ведь он жив, выжил ради нее, благодаря ей — значит, и с ней не может случиться беды.
Сашка и Павел курили на крыльце, когда привезли раненых. Каждый раз Шлыков в таких случаях стремился к приемнику, надеясь увидеть своих, нет, не раненых, а живых, здоровых сопровождающих: Вику, Веру Ивановну. И вот наконец повезло — они увидели Рапсодию.
Павел выжидательно покосился на Чендрякова, тот все понял и, спрыгнув через перила, пошел к медичке. Шлыков остался ждать, не желая показываться на глаза женщине в таком виде, и выкурил пачку «примы», в тоске и волнении ожидая вестей.
Прошел час, пошел второй. Рапсодия уехала, раненых разместили, оперировали уже, а Сашки все не было. Именно тогда в голову Павла и закрались страшные подозрения, но он подумал, что Леся, наверное, сошлась с кем-то или вышла замуж, поэтому Сашки нет. Он не знает, как это сказать старлею, который давно уже не начальник для него, а друг. Другу такие вести трудно принести — офицеру-то куда ни шло…
Шлыков выкурил последнюю папиросу из пачки и пошел искать Чендрякова. Тяни не тяни, а все к одному, и быстрее бы… Невыносимо плутать в дебрях переживаний, метаться от отчаяния к мечте. Он хотел ясности, пусть самой плохой, но четкой, чтобы знать — что дальше, чтобы решить наконец для себя — рискнуть проявиться или так и остаться для Леси погибшим. Хотя наверняка уже знает, что он жив… и не появилась. Вот и еще одно доказательство, что не нужен он ей, забыла. Олеся? Нет, она не могла, она не такая, как все, она любила искренне, честно, чисто…
Шлыков нашел Чендрякова на заднем дворе, тот курил и глотал слезы, вжавшись в стену, прячась от всех. Серое лицо, больной взгляд и трясущиеся руки можно было худо-бедно объяснить, но слезы? Павел без сил опустился рядом, ему показалось, что он оглох и потерялся. Ему было невыносимо страшно, что Чендряков сейчас откроет рот и озвучит то, что еще можно не знать, оставить в догадках, версиях.
Сашка молча вытер слезы и достал из-за спины бутылку водки, пустую наполовину:
— На, — протянул не глядя.
Павел взял, ничего не соображая и еще пытаясь поймать взгляд парня, уловить в нем не скорбь и боль, а презрение, злость.
— Помяни Лесю… светлая была девчонка…
Павла качнуло. Он сполз по стене и закрыл глаза: нет, пожалуйста, нет! Ее-то за что? Ее-то как? Нет, да вы что, братцы?
— Я говорить не хотел… один бы помянул… Какого рожна ты, старлей, приперся?!
Нет, Павел не упал, не завыл, он молча выпил водку, почувствовав лишь противный привкус теплого спирта, и уставился перед собой, слушая отрывистый рассказ Чендрякова:
— Застрелилась она… Нас в горы тащили, а она в это время… Головянкин, сука, надо было его положить, шмальнуть в спину, и по хрену на дисбат. Суки все. Кузнецов слышал, как Головянкин ее тобой шантажирует, мол, либо под меня, либо твой в горы. А мы уже там… И ведь, сука, Кузнецов, хоть бы заступился! Головянкин ее, падла… А она еще и о тебе узнала, что убили и… Ягода, гад тоже, пистолет ей дал. Она Головянкина застрелила, а потом в себя. Барсук ее прооперировал, шанс был выкарабкаться, а «вертушки» накрыли: одну — туда, другую — обратно. Нет теперь подружек — ни Вики, ни Олеси. Крындец, старлей… Свира на… Сейчас Батурин за комбрига, а Соловушкин замкомбрига. Кузнецова тоже на… и Зарубину по самое не хочу влетело. А какая, на хрен, разница?
У Чендрякова были одни маты. Злость и боль раздирали Сашку, а Павел словно перестал что-то чувствовать, заледенел — ни мыслей, ни слов. Тишина, пустота. И слез нет. Сердце как сжалось в комок, так и осталось камнем, и в нем, внутри, закрытая от всех Олеся смотрела в небо, смеялась над его прихотью купить ей красную кофту, доверчиво прижималась к нему, ища спасения от той грязи и боли, в которую окунулась с головой. Там она осталась живой, его.
Новый год он встретил в Союзе. Ему сделали нос и челюсть, сляпав кое-как из раздробленных, неправильно сросшихся костей, но вид от этого лучше не стал. Мать плакала, а Павлу было все равно. Ему вообще было все равно. Он жил по инерции, потому что надо, а зачем — даже не хотел задумываться. Год реабилитации был для него самым тяжелым. И не потому, что на него косились, шарахались как от чумного — плевать ему было на это, а вот на бардак, что творится кругом, вторя бардаку в его душе, — нет. Он не понимал, зачем воевал, за что их убивали. Он то пил, то душил сам себя виной за то, что не уберег Олесю, и хотя понимал — не мог, не смог бы, легче не становилось. Он то злился на нее за то, что она такая чистая, что не смогла пережить насилие, и все-таки с подобными взглядами на жизнь записалась служить в Афган. То плакал, грызя зубами подушку, кляня себя за то, что не отправил ее в Союз, не смог настоять и сохранить ее хотя бы для нее самой.
Вскоре он понял, что сходит с ума и сводит с ума мать и сестру, что рано или поздно либо удавится от тоски и грызущей его ярости на всех и вся, либо сопьется иди пойдет к браткам. И выбрал возвращение в строй, решив подучить честную пулю, а не трусливую удавку на шею.
Афган закончился, но закончилась ли война? Десять лет она шла там, а потом пришла в Союз, словно прилетела с последним раненым, словно вошла на Родину вместе с последним подразделением сороковой-роковой армии.
Кто-то из «афганцев», как называли теперь воинов-интернационалистов, честно пытался жить, как все, но контуженные в горах и степях Афганистана с трудом воспринимали действительность — их не понимали, их не принимали, а они хотели всего лишь справедливости. Но ее не было на просторах Родины, как не было в горах Кандагара, Джелалабаде и Кабуле. Кто-то от безысходности, кто-то не представляя себя иначе, как с оружием в руке, кто-то в надежде не получить, так взять силой, кто-то с желанием хоть что-то изменить, начали жить по своим, привычным им законам войны.