— Как ты? — спросил я. Я не мог не задать этого вопроса: все было более или менее в порядке, хотя в любом доме всегда найдется, чем заняться.
— Хорошо. А ты? Что ты делал все это время? Бедный, ты, наверное, от усталости с ног валишься.
Я рассказал ей вкратце, что я делал, показал покупки, но ничего не рассказал о том, как ждал под ее окнами. Я не знал, стоит ли расспрашивать ее, казалось, к ней вдруг вернулась стыдливость, которой и в помине не было в течение всех предыдущих недель и даже еще несколько часов назад, когда она попросила у меня презервативы (я их видел в мусорном ведре, когда выбрасывал пакет: два презерватива, прикрытых мусором, — когда я буду что-нибудь выбрасывать в следующий раз, их уже не будет видно и о них можно будет забыть. То же происходит с нашей памятью: одно прикрывает другое, точно так же, как в мусорном ведре; минуты, которые наступают, не только замещают те, что им предшествовали, но и отрицают их). Каким далеким прошлым казался мне теперь ужин с друзьями Берты, с Джулией! Сама Берта об этом уже забыла, даже не спросила меня о своих друзьях, у меня тоже не было желания напоминать ей о них просто для того, чтобы было о чем поболтать перед сном. Было очень поздно, и, хотя была суббота, все равно пора уже было ложиться спать, забыть обо всем во сне (а Берте, возможно, наоборот, — удержать воспоминание). Но мне хотелось узнать хотя бы что-нибудь, — ведь это была и моя история тоже. Я бродил несколько часов под невидимым небом проспектов и красноватым небом улиц, трижды ждал на мраморном полу Кенмор Стэйшн, шел по следам «Билла» до отеля «Плаза», смог его разглядеть; я снимал Берту на видеокассету — я заслуживал того, чтобы мне что-то рассказали прямо сейчас, не откладывая на потом. «Ты мне расскажешь?» — спросил я. — «Рассказывать нечего», — ответила она. Она была босиком, но при этом не хромала, вид у нее был сонный, но, может быть, ей действительно хотелось спать. Она казалась спокойной, словно размышляла над чем-то не торопясь и мысли ее не были мрачными. На лице ее была спокойная, даже глуповатая улыбка, улыбка человека, лениво и с удовольствием вспоминающего о чем-то. «Так он все-таки испанец?» — спросил я. — «Да, испанец, — ответила она, — мы это и раньше знали». — «Как его зовут? Чем он занимается?» — «Его зовут Билл, это имя ему подходит, а чем он занимается, он не сказал. Мы об этом не говорили». — «Но расскажи мне о нем хоть что-нибудь. Какой он? Он тебе понравился? Он хуже, чем ты ожидала? Тебе не было страшно? На кассете он просто отвратительный», — сказал я, показывая на экран, где шла программа со звучащим за кадром смехом, который был едва слышен — уровень звука был минимальный. «Я пока еще сама не поняла — ответила Берта, — все зависит от того, как он поведет себя дальше». — «Вы будете еще встречаться?» — «Думаю, что да. Есть абонентские ящики, кроме того, он может мне позвонить — я дала ему свой телефон». Берта была немногословна, как бывают немногословны влюбленные, которые не хотят ни с кем делиться, сдерживают свои чувства и скрывают переживания, но она не была влюблена, это было бы смешно, скорее, это была ее прихоть или просто не хотелось говорить в эту минуту, когда он только что ушел, пробыв вместе с ней четыре долгих часа (точнее, четыре плюс четыре, ведь они встретились в половине девятого). Возможно, ей хотелось спокойно обдумать и еще раз мысленно пережить то, что произошло и что после ухода «Билла» превратилось в воспоминание, которое тут же начало тускнеть, а я ей мешал. «Может быть, завтра, — подумал я, — может быть, завтра ей захочется поговорить со мной и все мне рассказать». Не то чтобы это было для меня так важно — на самом деле моя миссия (я должен был серьезно относиться к тому, к чему она относилась серьезно, помочь ей заполучить того, кого она хотела заполучить) была уже выполнена. Мое пребывание в Нью-Йорке тоже подходило к концу. Я уеду через неделю и вернусь, скорее всего, только через год, и тогда-то она расскажет мне все, потому что все станет уже прошлым, будет казаться невинным и достойным снисхождения, сможет вызвать у нас только улыбку, и мы будем чувствовать себя так, словно мы вообще не принимали в этом участия, не мы это делали; наверное, тогда можно будет даже рассказать всю историю целиком, с начала до конца, не так, как сейчас, когда она еще не закончилась и неизвестно, что будет дальше. Но я знал также, что не мог лечь спать, не задав Берте двух вопросов. «У него были с собой презервативы?» — спросил я. В полутьме мне показалось, что Берта покраснела. К ней вернулась стыдливость, которой у нее не было ни тогда, когда она просила у меня презервативы, ни тогда, когда я снимал ее на видеокассету, хотя точно утверждать не могу: я видел ее только через видоискатель. «Не знаю, — сказала она. — У него не было времени их достать: я сразу достала свои, те, что ты мне дал. Спасибо». И, произнося «спасибо», она действительно покраснела. «А Мириам? Ты спросила его про Мириам?» Это Берте было уже неинтересно, она об этом давно забыла. Она сделала рукой жест, означавший: «Это было уже сто лет назад». Я подумал, что имя Мириам затерялось, должно быть, где-то еще в начале свидания и что вряд ли Берта расскажет мне что-нибудь интересное. «Да, — сказала она, — упомянула, как ты просил. Сказала, что у меня в Испании есть подруга, которую зовут Мириам, но, похоже, для него это имя ничего не значит, и я не стала продолжать: ты говорил, что этого делать не надо». На этот раз она не спросила меня, в чем дело, что я знаю о «Билле» или что подозреваю (не сказала мне: «Выкладывай», или «Объясни», или «Расскажи») — прошло слишком много времени и это ей стало уже неинтересно. Она снова прилегла на софу. Должно быть, она очень устала за долгую ночь знакомства и необходимости скрывать хромоту. Я видел ее красивые ступни с длинными пальцами, тщательно вымытые для «Билла». Они не были испачканы об асфальт, к ним хотелось прикоснуться. Я прикасался к ним когда-то давным-давно (если бы я напомнил ей об этом, она сделала бы тот же самый жест: «Это было уже сто лет назад»). Это были те же самые ступни, они не изменились после аварии. Сколько им пришлось прошагать, сколько раз к ним прикасались за эти пятнадцать лет! Возможно, совсем недавно к ним прикасался «Билл», может быть, гладил их рассеянно, пока они разговаривали, после того, как выгнали меня на улицу. Интересно, о чем они разговаривали? О «Заметной Арене» они говорить не могли. Тогда о чем? Может быть, обо мне. Может быть, Берта рассказала ему все про меня, просто чтобы было о чем говорить — на общей подушке других легко предают и пятнают их доброе имя, выдают их самые большие тайны и выносят единственно возможный приговор: тот, который приятен слушающему. А на все остальное наплевать: все, что находится за пределами этой подушки, становится неважным и второстепенным, если не сказать презренным, именно на этой подушке чаще всего и отрекаются от друзей, прежних и нынешних возлюбленных, как, может быть, отреклась от меня Луиса, разделив подушку с Кустардоем: я был далеко, в другой стране, где-то за океаном, воспоминание обо мне потускнело, моей головы не было на нашей подушке восемь недель, она, наверное, привыкла спать, лежа по диагонали или поперек кровати, меня в нашей постели не было, а когда кого-нибудь долго нет, с ним можно не считаться, и уж конечно, о нем легко злословить. Именно поэтому Гильермо было легко так цинично говорить о своей больной жене, находящейся на другом континенте, когда он полагал, что его никто не слышит, там, в номере гаванского отеля, под мясистой луной и при полуоткрытом балконе, говорить об убийстве или о том, чтобы, по крайней мере, не мешать ей умирать. «Я не мешаю ей умирать, — сказал он. — Не делаю ничего, чтобы ей помочь. Подталкиваю ее к краю». И потом еще: «Я убиваю то слабое желание жить, которое у нее еще осталось. Тебе этого мало?» Но Мириам этого было мало. Она слишком долго ждала и надеялась, а от надежды до безнадежности — один шаг. Долгое ожидание приводит в отчаяние, разъедает душу и заставляет кричать: «Я до тебя доберусь!», и «Ты мой!», и «Вместе в аду гореть будем!», и «Я тебя убью!» — это как огромный кусок ткани без единого шва, украшения или складки, как невидимое безграничное красноватое небо, — нечто безликое и неподвижное, нечто аморфное и обладающее повторяемостью, причем не периодической — это было бы вполне терпимым, даже приятным и даже необходимым (человеку невыносима мысль, что некоторые вещи уже никогда не повторятся), — это повторение было постоянным и непрерывным, это был нескончаемый свист точильщиков и постоянное уподобление всего нового тому, что уже было. Когда ждешь, всегда бывает мало: что-то должно быть рассечено наточенным лезвием или уничтожено всепожирающим пламенем; ничто не кажется достаточной расплатой за пережитое унижение, обиду и предательство. После этого остается только одно: раздавить, уничтожить, убить того, кого изгнали с территории, границы которой совпадают с границами подушки. Мясистая луна, полуприкрытая дверь балкона, режущая бретелька лифчика, мокрое полотенце, слезы тайком в ванной комнате, волосок или морщинка на лбу, спящая женщина и засыпающая женщина, песенка той, что все еще ждет.