Нужно немедленно вернуть обратно праздник Седьмое Ноября. Чтобы не эта наёбка с зюгановым-анпиловым под балалайку, а чтобы правильная Демонстрация Трудящихся, чтобы портвейну выпить и пройти с азербайджанским флагом перед трибунами с хорошими уважаемыми людьми, где Безумный Человек всё время кричит про то, что слава нам, таким славным, и ура всем до единого: и крутильщикам, и вертелыцикам, и копателям, и всем нашим дорогим и любимым, они тоже заработали, и ещё раз нам ура и слава, и какие мы молодцы, что все сюда пришли, и ещё три раза ура.
А потом пойти в гости есть там салат-оливье. Какой-то человек ведь специально придумывал салат-оливье, чтобы в нём пьяной харей было удобно лежать, но на самом деле в салат-оливье никто никогда мордой не падает, не Для того он на стол поставлен, а для того, чтобы тушить в нём окурки. Нет лучше места, чтобы тушить окурки, чем салат-оливье, это все знают.
В общем, так: хуй с ним, с бывшим советским союзом, а салат-оливье на Седьмое Ноября верните, сволочи.
Справедливость
Обязательно должна быть Справедливость. Без Справедливости нельзя.
Справедливость это или, наоборот, Несправедливость — вычисляется математическим путём. При этом Справедливость всегда должна быть больше, чем Несправедливость.
Вот, допустим, пришёл человек в магазин, дал продавцу десять рублей и ждёт, что тот даст ему взамен бутылку пива. Если так оно и произошло, то говорить не о чем: нет тут никакой ни Справедливости, ни Несправедливости. А вот если продавец деньги взял и говорит: давай-давай, ступай отсюда, что стоишь, как пень? — тогда это Несправедливость, и чтобы снова была Справедливость, нужно поджечь магазин, чтобы сгорело тысяч на пятьдесят, это как минимум. Но лучше бы, конечно, ещё расстрелять продавца, да и его хозяина тоже неплохо бы.
Или ещё: если кто-то расскажет, что в таком-то году Сталин расстрелял миллион человек, его тут же спросят — а что это за люди были? Может быть, они все были Жулики? Тогда это Справедливо. И если даже из них сто тысяч были не Жулики, то это всё равно Справедливо, потому что сто тысяч гораздо меньше, чем девятьсот.
И даже если, наоборот, было всего сто тысяч Жуликов — то это всё равно Справедливо, потому что если бы их вовремя не расстреляли, они бы ещё десять миллионов человек ограбили, потом украли бы у всех продуктовые карточки и продали Россию фашыстам.
Хорошо бы написать специальную компьютерную программу, которая считает Справедливость. А то все считают в уме, считать мало кто хорошо умеет, поэтому у всех разное получается — у одних вроде бы Справедливость, а у других — совсем Несправедливость, и все от этого спорят, ругаются, потом не здороваются друг с другом, в общем, непорядок.
Михал Сергеич
Всё больше и больше на свете навсегда забытых нами людей.
Помните Кашпировского? А Чумака? А ведь Чумак был очень замечательный — он молчал, и от этого заряжались банки с водой. А сейчас все только пиздеть умеют.
А Горбачёва зачем забыли? Кто сейчас помнит Горбачёва, кроме седенького пародиста в пыльном зале с пол-сотней состарившихся вместе с ним зрителей?
А ведь он же не умер, он ворочается в своей одинокой вдовьей квартирке на четвёртом этаже. Встаёт, шаркает тапочками — идёт на кухню. Долго бессмысленно смотрит внутрь холодильника, достаёт бутылку коньяка ара-рат, которого на самом деле давно уже нет в природе, и наливает в пыльную рюмочку. Потом зажигает настольную лампу и шелестит никому уже не интересными секретными документами про членов политбюро Зайкова, Русакова, Пельше и Подгорного.
И желтеют в шкафу белые рубашки, накупленные Раисой Максимовной впрок на все пятьдесят лет счастливого генсечества. Белые рубашки — они же как жемчуг, их носить нужно на живом теле. А куда носить?
И вообще, зачем всё это было? Стоял бы сейчас на мавзолее в каракулевой папахе и говорил бы речи одновременно по всем четырём каналам телевидения, и ничего бы не было: ни девятнадцатого августа, ни одиннадцатого сентября, ни подлодки Курск, ни Шамиля Басаева, ни писателя Сорокина — ничего. А вместо них узбекские хлопкоробы и казахские овцеводы, и грузинские чаеводы — все-все пели бы и плясали в кремлёвском дворце съездов.
И снова тогда вздыхает Михал Сергеич, и гасит свет, и прячет бледные свои стариковские ножки под холодное, никем не нагретое одеяло.
Да нет, Михал Сергеич, всё хорошо. И все вас любят. И больше всех вас любят наши женщины. За прокладки любят, за тампаксы и за памперсы. Они просто уже забыли, как подтыкаются ватой и как стирают пелёнки. Они не помнят, как скачет по ванной стиральная машина Эврика-полуавтомат, как выглядят духи рижская сирень и мужчина, употребивший одеколон Саша наружно и вовнутрь. Они вообще никогда ничего не помнят.
Зато они стали с тех пор все страшно прекрасные. Они теперь пахнут так, что просто охуеть, и одеты во что-то такое, чего никогда раньше не бывало на свете. У них что-то всё время звенит из сумочек и даже в метро на каждом эскалаторе мимо обязательно проедет штук десять таких, что непонятно, как они сюда попали. А поверху и вовсе ездят в автомобилях с непрозрачными стёклами женщины такой невиданной красоты, что их вообще нельзя показывать человечеству, потому что если человечество их один раз увидит, то сразу затоскует навеки — будет человечество сидеть на обочине дороги, плакать и дрочить, как известный художник Бреннер, дрочить и плакать.