I
Ликующий детский голос сообщил: «А сейчас хор исполнит любимую песню наших бабушек и дедушек».
Я решил, что сейчас они затянут «Вихри враждебные» или, на крайний случай, «Конницу Буденного». А они запели «Марш веселых ребят», и я подумал: «Мать честная, а ведь жизнь-то — тю-тю!»
Детский голос был ликующим и ломким. Он был ломким от отважной борьбы с пространствами, когда, самоуверенно расталкивая заросли радиоволн, облепленных звуками всей Европы, пробирался из Москвы сюда, в Афины. Голос изнемог в этих битвах, но все-таки ликовал оттого, что я впустил его, отомкнул для него вход, повернув ручку радиоприемника. Я люблю за тридевять земель от дома слушать Москву.
Хор звенел уже свежо и четко, точно отдыхая в прохладе моего гостиничного номера. Небось там, за окнами, эти северные голоса не веяли бы с такой отрадой: неделю жара стояла в 35 градусов.
Я лежал, погрузив тело в оранжевую мякоть кожаного дивана, точно в недра гигантского апельсина. Это усиливало ощущение прохладного покоя, неподвластного городскому пеклу. Свет тоже помогал прохладе — сумеречный свет, идущий сквозь поляризованные оконные стекла, за которыми город на любом безоблачном солнцепеке выглядел пасмурным, а порой даже предгрозовым. Однако, лишенный таким образом полутонов, город был отчетливо выписан внутри оконной рамы.
С моего дивана я видел холм Ликобетос. Когда-то в школе мы учили (а впрочем, и позднее я читал в разных путевых очерках), что Афины спускаются террасами от Акрополя. Глупости. Город спадает вниз от Ликобетоса. Акрополь ниже его. Ликобетос лежит над городом, похожий на крестьянскую шляпу с опущенными зелеными полями и серой мятой тульей, в складках которой застряла серо-бутылочная темнота поношенности и старости. Маленький храм воткнут в вершину, как перышко, что еще больше увеличивает схожесть холма с крестьянской шляпой.
Я опять и опять рассматривал Ликобетос — и поля, и тулью, и храм-перышко. Я люблю подробности мира и подробности вещей. Обо мне написано во всех книгах по документальному кино, изданных во всех странах, где оно существует: «Пристальный глаз Артема Палады. Знаменитые детали Артема Палады». Чего ханжить — я почти хрестоматиен. Меня изучают. Моим именем называют направления и течения. Конечно, приятно. Но, бог свидетель, я никогда не задыхался от упоения званиями, призами, премиями. Вот, наверное, если бы их не было, тогда «неполучение» мучило бы меня. Но они были. Я даже не могу себе представить, что их могло не быть.
Детский хор ликовал.
Я подумал: «Мать честная! Ведь это я — «бабушкин дедушка», — и выключил приемник. Потом вслух сказал: «Пропала жизнь».
Почему Чехов так неотступно повторял эту фразу несколько раз, в разных сочинениях? «Пропала жизнь» — в рассказах, в пьесе, несколько раз. И всякий раз слова эти ударяли меня по сердцу, хотя я знал, что я тут ни при чем. Это не про меня. Моя не пропала. Я и сейчас, произнося слова, цепенящие своей простотой, знал — не про меня.
Но я испугался: в словах этих была неотвратимость приближающегося живого предела. Я испугался, хотя сроду не боялся ничего — ни артобстрелов, ни начальственного гнева, ни разгромных рецензий. И женской нелюбви, измен — не боялся. Да и смерть в общем-то никогда не представлялась страшной.
Страшной оказалась фраза: «Пропала жизнь». Фраза не моя, не обо мне, не имеющая со мной никаких связей. Чужая фраза. Про чужую жизнь. Чью-то, не мою.
Пасмурный солнцепек царил на холме Ликобетос, на серых глыбах афинских улиц, камнепадом рушащихся с отлогов холма. Улицы выглядели безлюдными, и только где-то по узким их расщелинам вниз, к площади, недвижной, как гладь убитого зноем озера, спускалась Зюка. Она несла сквозь полуденную жару свое прохладное балтийское лицо, ее светлые волосы вспыхивали по всей их падающей длине, потому что на волосах зажигались брызги Балтики и даже эта чертова жара была бессильна высушить их. И вся Зюка, подобно моей гостиничной комнате, была недоступной для зноя.
Я представлял, как она идет с холма Ликобетос — точно так же, как шла позавчера, когда я встретил ее.
— Ну, — сказала Зюка, — где они, «зеленые дебри Афин»? Никаких деревьев. Даже на бульваре Сингру пальма торчит одна-одинешенькая.
— Прости, — я коснулся ее прохладной руки, — не вышло из меня поэта.
Давно-давно я написал ей стихи, в которых была почему-то строчка про «зеленые дебри Афин». Афины тогда были нам неведомы, как планета в созвездии Лебедя, столь любимого писателями-фантастами. И книги о Греции читались нами, как фантастическое описание земли, которую можно ощупать лишь воображением, а не взглядом.
Я люблю ощупывать вещи взглядом, а не воображением. Потому, наверное, из меня и вышел кинооператор, а не поэт.
— Из тебя вышел мифотворец, — сказала Зюка. — Гомер — двадцать четыре кадра в секунду.
Накануне в Пирее я рассказал ей, зачем приехал сюда.
Пирейская бухта, забитая пестрыми яхтами, покачивала мачтами, как новорожденный лесок тонких саженцев, ненадежно цепляющихся корнями за зеленую поляну моря. По кромке берега тянулось шоссе (или уличная мостовая), и на той его стороне, что не касалась моря — цепочкой таверны под разноцветными тентами, тоже похожие на скопление яхт.
Праздные мужчины и старухи в черных платках сидели за столиками, вынесенными под тенты, на мостовую, сидели по-домашнему, перебирая городские сплетни, да и сами таверны были домашними, скромными с виду. Даже вывески их редко украшал неон, намалеванные от руки вывески.
Вечерами тут бывало иначе. Под тенты сбегались стаи богатых туристов, потому что скромные таверны на самом-то деле были чертовски дорогими.
Днем набережная была у себя дома. И старухи в черных платках тихо беседовали с праздными мужчинами-греками, отсчитывающими течение минут на каменных «комбалье». «Комбалье» — безбожные четки — пощелкивали в смуглых пальцах.
Единственными туристами были мы с Зюкой. Нет, не туристами, пришельцами с другой планеты, может быть, из созвездия Лебедя. Ведь если твое прошлое осталось в какой-то другой, непохожей жизни, оно становится почти иной галактикой. Если память не возвращала тебя в это прошлое. Меня не возвращала. Мои дни так плотно нафаршированы настоящим, что даже будущее не может всунуть туда пальца.
Я рассказал Зюке, зачем приехал. По заказу Всемирного Совета Мира (сейчас, когда мы сидели с Зюкой в пирейской таверне, шел сентябрь 75-го) я делал фильм о героях европейского Сопротивления. В моем блокноте была записана одна греческая история времен войны. История, почти легенда, почти миф. Вернее, время сделало эту историю легендой, хотя она произошла на самом деле, и я хотел разыскать оставшихся в живых ее свидетелей. Наверное, потому Зюка и окрестила меня «мифотворцем», когда мы назавтра после пирейского сидения случайно встретились на спуске с холма Ликобетос. В Пирее мы тоже встретились случайно.