ни слез, ни дыхания. Хотелось только скорее остаться одной, и в мозгу стучало одно только слово: «Погибла… погибла…»
* * *
Шура уложил меня в кровать и всю ночь просидел рядом. Он не плакал. Он смотрел перед собой сухими глазами и крепко сжимал обеими руками мою руку.
— Шура… как же мы теперь? — сказала я наконец.
И тут всегда сдержанный Шура рухнул на постель и громко, отчаянно разрыдался.
— Я давно уже знаю… все знаю, — глухо, сдавленно повторял он. — Ведь тогда в «Правде» была фотография… с веревкой на шее… Имя другое… но я понял, что это она… я знал, что это она… Я не хотел тебе говорить… думал — может, ошибся… Уверял себя, что ошибся. Не хотел верить. Но я знал… я знал… я знал…
— Покажи, — сказала я.
— Нет! — ответил он сквозь слезы.
— Шура, — сказала я, — мне еще многое предстоит. Мне предстоит увидеть ее. Я прошу тебя…
Шура вытащил из внутреннего кармана пиджака свою записную книжку; к чистой странице был приклеен четырехугольник, вырезанный из газеты. И я увидела ее лицо — родное, милое, страдальчески застывшее.
Шура что-то говорил мне, я не слышала, и вдруг до меня дошли его слова:
— Знаешь, почему она назвалась Таней? Помнишь Татьяну Соломаху?
Тогда я вспомнила и сразу поняла все. Да, конечно, это о той далекой, давно погибшей девушке думала она, когда назвала себя Таней…
В Петрищеве
Через несколько дней я поехала в Петрищево. Плохо помню, как это было. Помню только, что асфальтированная дорога к Петрищеву не подходит и машину почти пять километров тащили волоком. В село мы пришли замерзшие, оледенелые. Меня привели в какую-то избу, но отогреться я не могла: холод был внутри. Потом мы пошли к Зоиной могиле. Девочку уже вырыли, и я увидела ее…
Она лежала, вытянув руки вдоль тела, запрокинув голову, с веревкой на шее. Лицо ее, совсем спокойное, было все избито, на щеке — темный след удара. Все тело исколото штыком, на груди — запекшаяся кровь.
Я стояла на коленях подле нее и смотрела… Отвела прядь волос с ее чистого лба — и опять поразило меня спокойствие этого истерзанного, избитого лица. Я не могла оторваться от нее, не могла отвести глаз.
И вдруг ко мне подошла девушка в красноармейской шинели. Она мягко, но настойчиво взяла меня за руку и подняла.
— Пойдемте в избу, — сказала она.
— Нет.
— Пойдемте. Я была с Зоей в одном партизанском отряде. Я вам расскажу…
Она привела меня в избу, села рядом со мной и стала рассказывать. С трудом, как сквозь туман, я слушала ее. Кое-что мне уже было знакомо по газетам. Она рассказывала, как группа комсомольцев-партизан перешла через линию фронта. Две недели они жили в лесах на земле, занятой гитлеровцами. Ночью выполняли задания командира, днем спали где-нибудь на снегу, грелись у костра. Еды они взяли на пять дней, но растянули запас на две недели. Зоя делилась с товарищами последним куском, каждым глотком воды…
Эту девушку звали Клава. Она рассказывала и плакала.
…Потом пришла им пора возвращаться. Но Зоя все твердила, что сделано мало. Она попросила у командира разрешения проникнуть в Петрищево.
Она подожгла занятые фашистами избы и конюшню воинской части. Через день она подкралась к другой конюшне на краю села, там стояло больше двухсот лошадей. Достала из сумки бутылку с бензином, плеснула из нее и уже нагнулась, чтобы чиркнуть спичкой, — и тут ее сзади схватил часовой. Она оттолкнула его, выхватила револьвер, но выстрелить не успела. Гитлеровец выбил у нее из рук оружие и поднял тревогу…
Клава замолчала. Тогда хозяйка избы, глядя в огонь печи, вдруг сказала:
— А я могу рассказать, что дальше было… Если хотите…
Я выслушала и ее. Но говорить об этом я не могу. Я сделаю так: пусть здесь будет рассказ Петра Лидова. Он первый написал о Зое, он первый пришел в Петрищево, он по свежим следам узнал и расспросил о том, как ее мучили и как она погибла…
Как это было
«…И вот ввели Зою, указали на нары. Она села. Против нее на столе стояли телефоны, пишущая машинка, радиоприемник и были разложены штабные бумаги.
Стали сходиться офицеры. Хозяевам дома (Ворониным) было велено выйти. Старуха замешкалась, и офицер прикрикнул: „Матка, фьють!“ — и подтолкнул ее в спину.
Командир 332-го пехотного полка 197-й дивизии подполковник Рюдерер сам допрашивал Зою.
Сидя на кухне, Воронины все же могли слышать, что происходит в комнате. Офицер задавал вопросы, и Зоя (тут она и назвалась Таней) отвечала на них без запинки, громко и дерзко.
— Кто вы? — спросил подполковник.
— Не скажу.
— Это вы подожгли конюшню?
— Да, я.
— Ваша цель?
— Уничтожить вас.
Пауза.
— Когда вы перешли через линию фронта?
— В пятницу.
— Вы слишком быстро дошли.
— Что ж, зевать, что ли?
Зою спрашивали о том, кто послал ее и кто был с нею. Требовали, чтоб выдала своих друзей. Через дверь доносились ответы: „нет“, „не знаю“, „не скажу“, „нет“. Потом в воздухе засвистели ремни, и слышно было, как стегали по телу. Через несколько минут молоденький офицерик выскочил из комнаты в кухню, уткнул голову в ладони и просидел так до конца допроса, зажмурив глаза и заткнув уши. Не выдержали даже нервы фашиста…
Четверо дюжих мужчин, сняв пояса, избивали девушку. Хозяева дома насчитали двести ударов, но Зоя не издала ни одного звука. А после опять отвечала: „нет“ „не скажу“; только голос ее звучал глуше, чем прежде…
Унтер-офицер Карл Бауэрлейн (позже попавший в плен) присутствовал при пытках, которым подверг Зою Космодемьянскую подполковник Рюдерер. В своих показаниях он писал:
„Маленькая героиня вашего народа осталась тверда. Она не знала, что такое предательство… Она посинела от мороза, раны ее кровоточили, но она не сказала ничего“.
Два часа провела Зоя в избе Ворониных. После допроса ее повели в избу Василия Кулика. Она шла под конвоем, по-прежнему раздетая, ступая по снегу босыми ногами.
Когда ее вводили в избу Кулика, на лбу у нее было большое иссиня-черное пятно и ссадины на ногах и руках. Она тяжело дышала, волосы ее растрепались, и черные пряди слиплись на высоком, покрытом каплями пота лбу. Руки девушки были связаны сзади веревкой, губы искусаны в кровь и вздулись. Наверно, кусала их, когда пытками хотели вырвать признание.
Она села на лавку. Немецкий часовой стоял у двери. Сидела спокойно и неподвижно, потом