всех надо», оно опережало приказы сверху. И при этом лояльный член такого общества был убежден в собственной правоте и непогрешимости с силой необыкновенной. Сомнения были ему неведомы.
Теперь, когда эти крепости самоутверждения, эта «вера», эти «идеалы» и «принципы» полетели, как карточный домик, я оглядываюсь и ищу: где они? где наши обличители? где эти «честные люди»? (С тяжелым укором они говорили: «я честный человек», «я прожил достойную жизнь».) эти «патриоты»? эти «мудрецы»? (Они говорили: «жизнь надо знать!», «если б ты пожил с мое!».) где эти «хорошие семьянины»? «скромные и ответственные работники?» где эти лица, явно опасные и втайне опасающиеся, всегда готовые «дать отпор» кому нужно? Ими были полны улицы и магазины, учебные заведения и конторы… Где их задушевные и бодрые песни, фильмы, стихи?..
Растерянность, несчастье, простая детская озлобленность (но не прежняя, взрослая, хозяйская) – вот что теперь на этом месте… Неужели что-нибудь новое вернет им пресловутую «веру» и «идеалы» – то есть возможность отвернуться от совести и реальности: ради «духовности», ради еще чего-нибудь…
Венина ненависть к «добродетели» («Вы, алмазы, потонете, а мы, дерьмо, поплывем») может быть правильно понята лишь в том повороте событий. Он ненавидел добродетели коллаборационистов (а коллаборационистским было, в общем-то, все общество) потому, что это была самая жуткая пародия на добродетель, какую можно вообразить. О том, как активный соучастник преступления может считать себя и считаться всеми «лично порядочным человеком» – да и быть порядочным человеком во всем, кроме главного, – история узнала после Нюрнберга. Что такое жить среди таких порядочных, может рассказать только отщепенец. И в мире, где требовалось платить продажей души (кстати, Веня долго обдумывал план «Русского Фауста», наброски к которому пропали), участием в сатанизме или потворством ему, или, на худой конец, молчанием на его счет, – какой образ жизни оказался бы хоть немного приемлемым для совести? Погибание, если уж говорить всерьез.
Но, конечно, это не все о Венином Горе. Он как-то спросил меня:
– Для тебя как будто какие-то вещи остаются серьезными. Как это возможно?
– А почему нет?
– Что может быть серьезным, если главное уже произошло – 194… (у меня нет Вениной памяти на даты) лет назад?
– Но то, что ты имеешь в виду, еще не конец, – возразила я, – ты как будто дальше Пятницы не читал.
– Зато ты, – ответил Веня, – прочитала про Рождество и сразу про Пасху, а все между этим пропустила.
Навязшая у всех на устах Ницшева фраза: «Бог умер» – в Вениной редакции звучала бы так: «Бог убит».
Но таких тем мы, вообще-то, никогда не касались и в тот раз коснулись по неосмотрительности. «Пей да помалкивай» – цитатой из Блока Веня прерывал обычно любой «концептуальный» разговор. Или без Блока: «Лучше ешь свое яблоко, ешь, это тебе больше идет, чем говорить про умное». Он, кстати, очень любил кормить всех – уже с порога спрашивал: «Голодные, небось?»
Веня меньше всего был для меня писателем. Это кажется странным, но все, кто знал его достаточно хорошо, согласятся со мной. Веня сам был значительнее своих сочинений. Точнее, если они стали значительными, то как раз благодаря присутствию его личности – в тексте, за текстом, над текстом (нужно говорить, что личность par excellence может быть совсем неинтересна читателю? В его замыслах действует другая энергия). Но присутствует там, конечно, не вся личность. Те, кто знал Веню, видели то, чего в принципе не может быть в сочинении: реакции на обстоятельства, которые приходят извне, на всякую встречную мелочь. Необязательно в словах (а у Вени, который чурался любых высоких и прямых слов, чаще всего – не в словах); в жесте, интонации, взгляде, молчании. И все эти не пересказываемые ответы жизни – живые, непредвзятые, поразительно деликатные и точные – это незабываемое в Вене. И этого не расскажешь.
И – что же бы сказал Веня, поглядев на эти записки?
– Молчи уж лучше, дуреха!
Или:
– Ничегошеньки ты не поняла.
Или:
– Это все ерунда, а вот у меня есть идея…
И мы бы пошли выпрашивать талон на водку…
1991
Футляр и перстень
О Юзе Алешковском
Юз Алешковский – блестящий писатель. Я прекрасно помню, что и Андрей Битов, и Иосиф Бродский начинали разговор о нем с противоположного: Юз Алешковский – не писатель. В дальнейшем оба они говорили главным образом о его отношениях с языком: в более историческом повороте – Битов, в метафизическом – Бродский. Все это я помню и повторю: Юз Алешковский – блестящий писатель. У него есть все, что делает человека блестящим писателем.
Первое из этого всего – воображение. Воображению Алешковского не перестаешь удивляться. Оно свободно, сильно и совершенно нетривиально. Если бы оно было целиком сосредоточено на «снижении», злополучной «карнавализации», всяческих нарушениях табу, которыми уже второй век никак, ну никак не наедятся авторы и читатели, – вот это было бы тривиально. И я не вспоминала бы его с радостью, как сейчас.
Из нарушений мне интересно только одно, самое редкое: нарушение общественного неприличия (это словосочетание придумал С. С. Аверинцев). И я бесконечно благодарна Юзу Алешковскому за то, что он это неприличие нарушил. Мало кто сделал это так же решительно, как он. Венедикт Ерофеев (недаром некоторые самиздатские вещи Юза приписывали Вене). Тоже «не писатель» в том смысле, с которого началась речь. Ведь «писательство» – одна из составных общественного неприличия. И я не имею в виду крайние случаи вроде соцреализма, домов творчества и т. п. «Писательство» предполагает очень сложные отношения с собственной речью: в них изначально присутствует некто третий (третий лишний). Множество вещей может быть этим третьим («как современно», «чтобы читатель не подумал…», «в романе так должно быть» и т. п., и т. п.). Как будто без этого третьего не войдешь в «литературный процесс», в «историю литературы», к собратьям-«профессионалам». Венедикт и Юз просто выгнали этого третьего – и говорят только то, что говорят. Такое прямое слово всегда ошеломляет. Из этих слов и состоит блестящая проза и волнующая поэзия.
После этого рассуждения нам остается признать, что воображение, с которого мы начали, – все-таки не первый дар блестящего писателя, а по меньшей мере второй. Первый – вот эта способность к экзорцизму. Изгнать из сочинительства третьего лишнего: надзирателя, соблазнителя, пресловутого внутреннего цензора, суперэго. Так Валентин Сильвестров говорит, что перед сочинением изгоняет из себя «композитора».
И теперь воображение. Я не буду долго объяснять, что я называю воображением. Не способность «фантазировать». Прозу Юза Алешковского при желании можно отнести к фантастике: то есть спрашивать