наработаешься. На-ка тебе джемпер, принарядься!»
Дает мне джемпер дорогой, я и не видела таких, не то что носить.
— Надевай, — говорит. — Хочу посмотреть, как ты в нем выглядеть будешь.
Я было хотела в большую комнату побежать, где зеркало висит. А он: «Тут, у себя, переодевайся! Моя Агра его не видела, ничего не знает про джемпер. Твой, скажешь! Красивая ты, тебе и носить красивое надо!»
Я отвернулась: тяну через голову старенький свитер, чтоб надеть подарок. И не догадываюсь, что это он все придумал, чтоб со мной наедине остаться.
Надела я джемпер, снимать не хочу: такой красивый, теплый да мягонький.
А Петр Лукич: «Истопила бы баньку, Тоня! Страсть хочу попариться!»
«Отчего же не истопить? — отвечаю. — Я хоть волосы щелоком промою, расчесать не могу, свалялись!»
Ушел он. Я от радости, что у меня такая обнова, бросилась баню готовить. Протопила, все шайки обмыла, веники запарила, вернулась в дом и опять джемпер надела — так уж он мил мне, удержу нет.
Сижу, любуюсь нарядом, вдруг влетает Чуклаев: «Кто ж так баню топит? — кричит. — Дыму напустила!»
«Да что вы, — говорю, — Петр Лукич? Я только что оттуда. Никакого дыма. Вам первый парок!»
«Хорош парок! — сдвинул он брови. — Идем-ка!»
Пошла я за ним в баню. А там в самом деле дым. Немного, но есть. Откуда взялся? Хорошо помню, уходила — никакого дыма не было. «Наверно, кто-нибудь созоровал», — говорю. «Я тебе созорую! Так-то ты меня благодаришь!» Я дрожу, слова не могу сказать. «Снимай джемпер», — говорит. «Ну и ладно, — думаю. — Отбирает. Чужое — оно и есть чужое».
Сдернул он с меня джемпер и за бумажную кофточку ухватился. А я, глупая, дивлюсь: зачем ему такая дешевенькая вещь понадобилась… А ему вовсе не тряпки мои нужны были, саму меня тряпкой сделал…
Тоня замолчала, уголки ее губ скорбно опустились. Лицо осунулось, потемнело. Она выглядела сейчас приниженной и постаревшей.
Я молчал, стараясь ни единым словом, ни жестом не спугнуть этой горячей исповеди, потому что видел: в Тониной душе идет мучительная борьба разноречивых чувств, она проклинает все то, что вчера еще составляло основу ее жизни, основу ее существования.
— И вы представляете, Иван Аркадьевич, я ведь едва не поверила в чуклаевскую любовь. Он насмехается над Сандором, а я, вместо того чтоб заступиться, остановить, еще добавляю жару в огонь. Однажды приехал Сандор весь мокрый, замученный, лицо почернело. «Пришлось, — рассказывает, — всю ночь в лесу промаяться: машина в кювет сползла, застряли. И, как на грех, ни одного попутчика — ни одной грузовой машины, чтоб вытащить. Пешком до ближайшего колхоза семь километров шел по непогоде, трактор просил». А Чуклаев хохочет: «Врешь ведь. Кого провести хочешь? Чую, с лесничихой Дарьей всю ночку провел. Она бабенка лихая!»
Я хохочу тоже и того не вижу, что мой Колька тут же сидит, уроки делает, наши насмешки над отцом слышит — чуть не плачет.
А Чуклаев иной раз и вовсе разойдется:
«Да, Колян, неважный отец тебе достался. Рузаву[13]себе завел. Ему теперь ее детей одевать-обувать надо, не до тебя. Ты, Тоня, не корми его: пусть к лесничихе на блины едет».
Сандор, бедняга, умывается ледяной водой, теплой у меня боится попросить, а у самого зуб на зуб не попадает…
Упрашивал он меня тогда часто: «Уедем отсюда, Тоня. Чую, не будет у нас здесь жизни». Сандор меня сильно любил, во всем слушался. А я ему: «Подожди немного». А чего уж там ждать: покорной лягушкой перед змеей чувствовала себя. Захочет — проглотит, не захочет — мимо проползет…
А теперь мне и тетку Агру жалко. Зря ее обижала. Ой, зря… Кажется, язык бы себе вырвала — так бывает стыдно за ту боль, что я причинила этой доброй женщине. Недавно ее сестра рассказала: Агра плохо слышит, бил ее эзнай смертным боем. А она, бедняжка, никогда не жаловалась мне. Посмотрит пустыми тоскующими глазами, еще меня же и пожалеет. Догадывалась, видно, что эзнай и из меня душу вынул… А я, дурочка, не понимала ничего, думала, проклинает меня старуха.
Синева на окнах стала густеть. Я едва различал Тонино лицо, но не просил ее зажечь свет. Может быть, этот полумрак и помогал моей собеседнице.
— Он ведь, — продолжала Тоня спокойным, размеренным голосом, — уже второй раз со мной переговоры ведет. Просто я вам ничего не рассказывала…
Первый раз пришел — я ни слова, ни полслова. Противен он мне стал, поняла я его предательство и по отношению к Агре, и ко мне… Теперь так думаю: невтерпеж ему стало, что я выше его поднялась. Он думал, что растоптал меня, а я, оказывается, человеком себя чувствую… Так, нет, Иван Аркадьевич?
— Да-да, — поспешил откликнуться я. — Да, Тоня!
Мне было тяжело. Надо было сказать этой женщине, так доверчиво и безбоязненно открывшейся мне что-то мягкое, душевное, успокаивающее, а я не мог. Ну зачем она все рассказала? Зачем приоткрыла мне тайну своего невольного падения? Зачем в припадке искренности лишила меня состояния бессловесной влюбленности, которое я испытывал, которым жил и радуясь и мучаясь. Как я теперь смогу писать ее портрет? Ничего у меня не получится. Ничего. Ведь я теперь знаю об унижении, пережитом этой женщиной, что не может не отразиться в выражении ее лица, ее глаз, таких наивных, широко распахнутых в мир. Ожившие в нашем доме, они уже не останутся на моем портрете такими искренними и беззаботными.
Тоня поднялась со стула.
— Как темно стало, Иван Аркадьевич. Зажечь вам свет?
— Спасибо, Тоня, не надо. Я полежу так. Пусть отдохнут глаза.
Глава двенадцатая
ЗАБОТЫ ДРУГА
Клава пришла поздно.
— Ну, как дела, дорогой? — бодро спросила она, потирая красные руки и согревая их дыханием. — Директор интересуется твоим самочувствием. Спрашивает, сможешь ли ты за оставшиеся две четверти нагнать пропущенные уроки?
— А иконой он больше не интересуется?
— Да что ты? Зачем ему она?
— Зачем? Да он же первый меня чуть ли не в религиозности обвинил. А вообще-то, что у нас с иконой происходит? Где письмо Акима? Или ты опять скажешь, что он по телефону звонил? Давай-давай письмо.
На удивление, Клава не стала спорить. Порывшись минутку в письменном столе, она вернулась с двумя конвертами. Один из них был распечатан.
— Это и есть телефонный звонок? — кивнул я.
— Да.
Она глянула на меня заботливо и строго.
— Только не волнуйся. Не придавай своей нечаянной находке вселенского значения, иначе сейчас же оба письма — в печку. Ясно?
— Ясно,