и глубоко возмущены; их злость выражается в истериках, которые можно ежеминутно наблюдать у почтовых касс, в трамваях, в дурацких очередях за тем, что сегодня все еще называется газетой.
Каждый миг сдают нервы, каждый миг происходят сцены, затрагивающие естество этой глубоко оголтелой нации. Я вижу, как шестнадцатилетняя девочка, садясь в трамвай, дает пощечину пожилому, несколько неуклюжему господину, потому что он недостаточно быстро покидает вагон… милая дама очень удивляется, когда я отвечаю ей двойной пощечиной, под бормотание: «Каналья».
Я никогда не видел, чтобы Германия так вырождалась… нет, даже манеры мюнхенской советской республики были образцовыми по сравнению с тем, что оставит нам герр Гитлер. Мюнхен, оскверненный и извращенный, изнасилованный прусскими паразитами город, смотрит на меня странно, будто я переезжаю в Чикаго.
О, как жутко ходить по руинам этого города, который еще вчера был таким уютным. На улице Х., которую я проезжаю на трамвае, рушится дом в огромном облаке пыли и превращает дорожку, по которой мы только что проехали, в пятиметровую груду обломков… здесь пахнет разложением, потому что под обломками до сих пор лежат тела погребенных тут семнадцати банковских служащих. Члены семей погибших возложили на руины венки в память о своих несчастных родственниках, утонувших в жиже канализации; крысы, сытые трупами, беспечно юркают по руинам и венкам.
Ни одного работающего телефона, ни одного прилавка, который бы обрекал клиентов на многочасовое ожидание, ни одного магазина, который бы торговал, ни одной крыши, на которую бы попадал дождь.
И над всем этим стадо троглодитов, безмозглых и звероподобных, как голодные обезьяны в зоологическом саду, ждущие еды, набрасывающиеся на любую кормежку в обед и вечером, запивающие химическим пивом, верящие во все, что говорит пропаганда, которые непосредственно виноваты в том, что этот безумец смог править нами двенадцать лет. Разве это не верх трагизма, не чудовищный позор, что лучшие немцы, оставшиеся здесь, которые в течение двенадцати лет были пленниками стада злобных обезьян, должны надеяться и молить о поражении своего отечества ради самого этого отечества?
*
Арестовывают, арестовывают, впадают в психоз ареста, который лишь плохо скрывает дрожащий страх тех, кто эти аресты производит.
Арестовывают Тони Арко[239], который сегодня, наверное, горько сожалеет об убийстве Эйснера[240] двадцать пять лет назад, арестовывают Шахта и старого Гугенберга, арестовывают бургомистра Шарнагля[241], арестовывают придворных дам и молодых послушниц ордена.
Люди исчезают бесследно, о них ничего не слышно неделями и месяцами, целые семьи рассеиваются в неизвестности. А. был арестован, Ф. Р., как предполагается, тоже, его брат, носивший титул Великого магистра, бесследно исчез во время поездки в Вену. О нем известно только, что его видели между двумя охранниками на железнодорожной платформе где-то в Австрии, в наручниках… прошло всего два года с тех пор, как война поглотила двух его сыновей. От его величества приходят странные и мрачные новости. Из Верхней Италии господин фон М. получает следующее сообщение: «Не беспокойтесь о полковнике, он в безопасности в Доломитовых Альпах». Нет сомнения, что полковник имеет в виду его, семидесятипятилетнего короля Баварии, который так живо рассказывал мне о своей первой встрече со старым императором Францем-Иосифом и Бисмарком, о завидном аппетите на завтраках девяностолетнего Вильгельма I и который, бежав из страны, бродит сейчас, наверное, от одной горной хижины к другой. Это письмо господин В. М. получил в начале октября, а сейчас, в последние дни месяца, ходят слухи, что он убит. Хуже такой медвежьей услуги нацисты не могли себе оказать; в конце концов, я могу представить себе обстоятельства, при которых враг, избитый до смерти, может быть более опасен, чем живой.
А тринадцатого числа, в жаркий, прекрасный октябрьский день, меня самого арестовывают.
В шесть часов утра — этот час любят все офицеры ГПУ[242] — я слышу довольно резкий звонок, вижу стоящего внизу нашего душевного жандарма из Зеебрука и слышу его оправдание, что он пришел с неприятным поручением, потому что должен доставить меня в военный изолятор в Траунштайне.
Признаюсь, я был не очень впечатлен. За четыре дня до этого я пропустил так называемую военную перекличку отряда военного ополчения из-за приступа Angina Pectoris[243], но я тут же извинился в мыслимо вежливом тоне перед командованием округа, полагая, что можно поверить военному моряку, который с честью дожил до шестидесяти лет.
Я ошибся. Обманчив палящий осенний день с его веселыми красками, обманчив такт жандарма, граничащий почти что с неловкой предупредительностью. Мы переплавляемся через реку, чтобы добраться до железной дороги, печаль, с которой мои дамы машут мне со двора, вызывает у меня опасения. Через несколько часов я понимаю, что это нечто большее, чем просто тихий свисток полицейского.
Ворота казармы тяжело захлопываются. Между мной и красочным осенним солнцем решетка и боевой караул. Я стою в тусклом, наполненном запахами кожи, пота и противным кожным салом караульном помещении, хозяин которого — молодой швабский сержант — человек с холерическим стремлением к алеманнскому[244] совершенству, которое никогда не кажется подлинным и которое виновато во многом. Я немедленно вызываю дежурного майора. Голос, ледяная злоба которого дрожит даже в телефонных проводах, отвечает мне, что я не должен спрашивать, а должен ждать. Потом я случайно вижу на улице знакомого молодого офицера, который идет через двор с колесом. Я зову его, но уклоняюсь от рукопожатия с замечанием, что ему не разрешается пожимать мне руку, потому что я арестован и поэтому, на старом жаргоне казино императорской русской армии, «у меня вши». Он смеется, пожимает мне руку, по очереди звонит по телефону. Но бледнеет, услышав из трубки хрип, кладет ее, говорит на несколько градусов более формально, что меня обвиняют в «разложении вермахта». Он кланяется и уходит. Я потрясен. За разложением военной мощи страны следует гильотина — гильотина, в которой, как я недавно узнал, единственное преимущество, которое предоставляется провинившемуся перед последним ударом топора, — это блики от тысячи лампочек, а после — бесплатное место в чанах с лизолом в анатомичке. Тем временем наступил вечер, и караулка превратилась в мрачную лачугу. Меня запирают.
Камера в два шага шириной и шесть футов длиной, бетонный гроб с деревянной койкой, непотребный угол грязной плевательницы, маленькое решетчатое окно, установленное высоко, через которое, если забраться на койку, виден скудный клочок неба, двор казармы, павильон с офицерскими помещениями, а за ним — еловый лес. Еловый лес моего дорогого баварского плато, не имеющего ничего общего с бешенством прусского милитаризма. С чумой, захлестнувшей Баварию. Это было окно.