У меня изжога от кислятины этой.
— Ничего с одной рюмки не будет. Что мне — одной пить?
— Из рюмок только водку пьют, — проворчал Пашка, доставая стаканы. — А закусывать чем?
— Так не водка же, обойдешься. Или вон конфеты стоят.
Мать с сыном выпили, посидели молча. На экране телевизора носились футболисты и бесшумно орали болельщики.
— Ты так объяснил, что вроде я и виноватая получаюсь, — пригорюнилась Надежда Петровна. — И что теперь будет?
— Так это… Я бы на его месте на своем стоял. Ну типа как мужик. Сам пожрать приготовлю, но зато на свободе.
— Па-аш… А мне что делать?
— А ты… — Павел подумал и решил, — ты помирись с ним.
— Думаешь?
— Так сама прикинь: ты к нему ходила — веселая была, напевала все время, и при деле. Он тебе еще денег дал. Ты на него собак спустила. И что?
Надежда Петровна молчала.
— Вот именно. Ни мужики, ни денег. И заняться тебе нечем. Так что мирись давай, и все у вас хорошо будет, — хохотнул Пашка и похлопал мать по руке. — И мне хорошо, меньше народа — больше кислорода. А то будем с тобой лаяться по пустякам.
— Как мириться-то, Паш? Я и ключи отдала.
— Ну это уж ты сама. Похитрее как-нибудь. Эти ваши женские штучки… — Пашка вздохнул и покивал сам себе, будто вспоминая то-то приятное. Придумаешь что-нибудь.
Он, не спрашивая, допил вино из ее стакана, но Надежда Петровна этого не заметила. Зевнул, встал, потянулся, раскинув руки на всю крохотную кухоньку.
— Пойду я, на работу завтра. А ты подумай и придумаешь.
Уходя, он чмокнул мать в щеку, чего не делал очень давно. А Надежда Петровна ничего не сказала ему про невымытую посуду. В общем, хорошо поговорили. Она еще посидела за столом в одиночестве, старательно обводя пальцем узоры на клеенке: треугольник, круг, квадрат, треугольник, круг… И думала, что мужик — вот он и есть мужик, все по местам расставил, потому что у них — логика. Нет, одной, без мужика, трудно. Хоть завалящий, а в доме нужен. Вот поманит Пашку какая-нибудь со своей жилплощадью, сейчас бабы-то ушлые, убежит Пашка, про мать и не вспомнит. А ей одной доживать… Надежда Петровна шмыгнула носом от жалости к себе, совершенно забыв, как еще недавно она мечтала о появлении в жизни сына «какой-нибудь дуры», которая «позарится» и освободит ее от совместного проживания с сынулей. А вот — поди ж ты.
Она встряхнулась, с сожалением поглядела на стакан из-под вина, вылила в рот оставшиеся несколько капель и пошла мыть посуду. Энергичная деятельность по оттиранию тарелок и кастрюль придала ее мыслям более конструктивное направление. Ну что ж, сделала она ошибку, а кто не ошибается. Надо исправлять, потому что Моцарт — не просто ее последний шанс. Это ее приз, положенная ей награда за трудную и небогатую радостями жизнь. Призы задаром не дают, их надо завоевывать. Вот прямо завтра она и начнет, и впредь будут умнее. Терпение и еще раз терпение. И никаких обид или скандалов… потом, может быть, когда все устаканится и станет по ее. Итак, задача номер одни — вернуться и сделать все, как было. Ведь хорошо же было, а она, глупая, счастья своего не понимала. Вот уж точно, потерявши — плачем. Ничего-ничего, завтра! Поставив на сушилку последнюю вымытую до скрипа тарелку, она взяла тряпку и принялась вытирать крошки со стола. Опять треугольник, круг, квадрат, треугольник, круг… и мысли, уже почти взлетевшие, опять приземлились и стали спотыкаться: а что — завтра? Вот так прийти и сказать: здрасьте, я передумала? Или извини, я дура? Ох, как трудно с этими мужиками, особенно если такими вот интеллигентными, как Моцарт! Муженьку-то, бывало, скажешь по-простому, а то можно и тумака дать, если не пьяный, конечно, пьяный-то он злой был, могло и в обратку прилететь. Моцарт — это другое, тут подход нужен. А какой? Она еще посидела, водя тряпкой по клеенке, но в голову ничего путного не приходило, кроме того, что завтра клеенку надо новую купить, эта вон вся в трещинах уже. Утро вечера мудренее, со свойственным ей оптимизмом вспомнила Надежда Петровна. И тоже отправилась спать.
…Ларисе Борисовне не разрешили остаться в палате на ночь, сказали, что в интенсивной терапии не положено. И что ей позвонят, если что. Если что, если что — эти слова крутились у нее в голове, пока она в полупустом и оттого особенно гулко громыхающем трамвае ехала через весь город домой. Когда наступит это «если что», то как она будет жить? Ей пятьдесят, и все пятьдесят лет своей жизни она была — «доченькой». Любимой, оберегаемой, слабой. И даже когда папа совсем сдал, и они поменялись ролями, то она все равно оставалась «доченькой». А кем она будет, когда наступит это «если что» и ей позвонят? Она представляла это так: много-много людей, все человечество, идет по широкой и ровной дороге. Впереди — деды-бабушки, родители, старшие родственники, много-много народа. Дорога очень длинная и непростая, кто-то, конечно, остается на обочине, падает в кювет, исчезает, как ушел с этой дороги ее старший брат, погибший нелепо и увлекший за собой маму, которая этого не смогла пережить. А они с папой пошли дальше, поддерживая друг друга. Человек верующий, она представляла, что там, в конце дороги — обрыв, и одни, как ее брат и мама, чистые души, даже с полдороги взмывают высь, а другие падают в бездну. Это не страшно, это нормально, тем более, если дорога за спиной длинная, и пройдена честно, без попыток словчить, срезать угол, занять чужую колею. Но все равно, пока были живы мама, и брат, пока есть папа, они шли впереди, а она, Ларочка, доченька, за ними, она не видела края, не чувствовала бездны. «Если что» — как она пойдет одна? Она почти физически ощущала, какой холод ждет ее впереди и заранее содрогалась от ледяного дыхания придуманной, но становящейся все более реальной бездны. Хорошо, если сразу, даже если подтолкнут, но как невыносимо страшно подходить к краю и не знать своей участи — сорвешься или полетишь?
Она ругала себя за эти мысли. Корила за эгоизм, за то, что сосредоточена на своих ощущениях и страхах, рисует картинки и боится, как ребенок, в то время как папа уходит своими небыстрыми легкими шажками, постукивая неизменной тросточкой. И даже отчасти радовалась, что папа все реже приходит в сознание, потому что во сне у него лицо спокойное, даже