надеется оправдать себя самого.
Все эти чувства – по существу негативные. Любовь Шарлю к Германии гораздо слабее его ненависти к силе союзников. Его судорожное внимание к шовинизму соответствует отношению субъекта к медиатору. Weltanschauung[81] Шарлю превосходно иллюстрирует ту мазохическую схему, которую мы описали в предыдущей главе.
Целостность бытия шовиниста предстанет еще более очевидной, если мы исследуем пограничную область между сексуальной жизнью барона и его пораженчеством – а именно его светскую жизнь.
Шарлю – Германт. В салоне его невестки, герцогини Германтской, ему поклоняются, как какому-то идолу. По любому поводу – и особенно перед друзьями из разночинцев – он напоминает о превосходстве своего круга, хотя Сен-Жерменское предместье и не вызывает в нем столь трепетных чувств, как у снобов из числа буржуа. Доступные объекты метафизическому желанию неинтересны по определению. Поэтому его желание направлено не к сен-жерменской знати, а к «пройдохам» из низов. Именно этим «нисходящим» снобизмом объясняется его страсть к Морелю – порядочному распутнику. Над головой музыканта Шарлю мерещится нимб порока, чье сияние он проецирует на салон Вердюренов в целом. Знатный господин плохо отличает буржуазный колорит от тех более ярких красок, которыми расцвечены его тайные наслаждения.
Салон Вердюренов с его шовинизмом, аморальностью и мещанством – очаровательно скверное место в самом сердце другого скверного места, разве что помасштабнее – столь же шовинистической, аморальной и мещанской Франции. Салон Вердюренов дал пристанище обворожительному Морелю; объятая войной Франция полнится красавцами-офицерами. В салоне Вердюренов барон чувствует себя «не в своей тарелке» – равно как и в шовинистической Франции. И все же живет он именно во Франции, и именно к Вердюренам влечет его желание. Аристократичный и добродетельный до зевоты салон Германтов играет в светской жизни барона такую же роль, что и милая его сердцу, но далекая Германия в его политических взглядах. Любовь, светская жизнь и война составляют три круга этой абсолютно единой – или, в своем противоречии, абсолютно двойной – жизни, каждый из планов которой согласуется с логикой одержимости барона и эту логику подтверждает.
«Шовинистической» одержимости г-жи Вердюрен противостоит, таким образом, «антишовинистическая» одержимость де Шарлю – но две эти одержимости не отдаляют охваченных ими людей друг от друга, как мог бы предположить здравый смысл. Они не замыкают их в несоизмеримых мирах, а сближают в сопричастии ненависти.
Одни и те же элементы слагаются в этих двух жизнях на прямо противоположный манер. Г-жа Вердюрен будто бы верна своему салону, но сердце ее – у Германтов. Шарлю будто бы верен Германтам, но сердце его – у Вердюренов. Г-жа Вердюрен хвалит «кланчик» и порицает «скучных». Шарлю хвалит салон Германтов и порицает «ничтожеств». Для перехода из одного мира в другой достаточно лишь поменять плюсы на минусы. Дисгармония двух персонажей оборачивается удивительным негативным созвучием.
Именно эта симметрия и позволяет г-же Вердюрен хотя и гротескным образом, но емко разоблачить в единственной фразе разом и себя, и барона. Обвинить Шарлю в шпионаже для г-жи Вердюрен означает нанести партизанский удар по презрению Германтов. Для здравого смысла остается загадкой, что за интерес немецкое правительство может питать к «обстоятельным отчетам о внутреннем устройстве кланчика». Он видит все безумие г-жи Вердюрен, но чем больше фиксируется на нем, тем сильнее рискует упустить из виду параллельное безумие барона. Г-жа Вердюрен приближается к де Шарлю в той же мере, в какой утрачивает рассудок. Их безумия перетекают одно в другое, запросто игнорируя грань между светской жизнью и войной, которой хочется здравому смыслу. Если шовинизм г-жи Вердюрен направлен против салона Германтов, то пораженчество де Шарлю направлено против салона Вердюренов. Каждый из них, таким образом, идет навстречу безумию, чтобы понять Другого, – и в этом есть равно и проницательность, и ограниченность… Проницательность – ибо страсть торжествует над объектным фетишизмом, парализующим здравый смысл; ограниченность – ибо страсть не видит треугольного желания и не знает глубокой тревоги, скрытой за гордыней Другого и его иллюзорным господством.
Прусту довольно и пары слов, чтобы показать нам, насколько запутанны эти узы, которыми ненависть стягивает двух персонажей. Во фразе г-жи Вердюрен сквозят сразу и узнавание, и ослепление, тонкая истина и огромное заблуждение; она настолько богата на ассоциации и всякого рода аллюзии, что походит на стих Малларме – но романист ничего не изобретает. Его гений напрямую питается от той интерсубъективной истины, которую психологические и философские системы нашей эпохи предпочитают не замечать.
Эта фраза свидетельствует о том, что отношения в мире салонов и внутренней медиации весьма отличны от тех, которые устанавливаются – или, точнее, не могут установиться – на стадии медиации внешней. Комбре, как мы видели, – это царство квипрокво: его автономия реальна, а вот отношения с окружающим миром предельно искусственны. Долгим интригам тут не место. Сценки Комбре, как и приключения Дон Кихота, практически не связаны между собой. Порядок событий здесь не играет никакой роли, ибо каждая его авантюра составляет значимую тотальность, и суть ее – квипрокво.
На уровне внутренней медиации диалог кажется еще немыслимей, поскольку здесь индивиды и салоны сталкиваются с еще большей яростью. Может показаться, что по мере нарастания различий между замкнутыми на себе мирками исчезают последние связи. Именно в этом, собственно, и пытаются убедить нас писатели-романтики. Романтизм ищет чего-то безусловно «нашего», что могло бы как можно надежнее развести нас с иным. В индивиде он выделяет две части: одна, искусственная, на согласие с Другим способна, другая же, глубинная, – нет. Однако это различение, как показывает нам романист, ложно. Обострение онтологической болезни не делает индивида покореженной шестерней, которая потеряла сцепку с другой. Шовинизм г-жи Вердюрен и антишовинизм де Шарлю идеально подходят друг другу, так что выступы одного попадают прямо во впадины другого. Прославляемые романтизмом различия суть зубья колеса; лишь они заставляют механизм проворачиваться и порождают мир романа, которого не было раньше.
В Комбре настоящая автономия была, а в салонах – нет. Чем отчаянней ее там добивались, тем меньше ею обладали. На уровне внутренней медиации общность, наравне с индивидом, перестает быть абсолютной точкой отсчета. Невозможно понять салон, не противопоставив его салону-сопернику и не сведя их к одной тотальности, фрагментами коей они являются.
На уровне внешней медиации есть лишь «отъединенные мирки». Связи тут столь непрочны, что о мире романа в собственном смысле говорить пока рано – как нельзя говорить о «европейском концерте» до XVII века. Сам этот «концерт» возник из национальной конкуренции. Народы одержимы друг другом, их отношения с каждым днем становятся все теснее – но зачастую в отрицательном смысле. Подобно тому как индивидуальная завороженность порождает индивидуализм, коллективная порождает «коллективный индивидуализм» – или национализм, шовинизм и тоталитаризм.
Все мифы – будь то индивидуальные или же коллективные – сродни меж собой, поскольку обращаются к одной оппозиции Того же с Тем же. К тому же воля быть собой, воля быть «среди своих» всегда скрывает в своей тени желание быть Другим.
«Отъединенные мирки» – это нейтральные частицы, одни из которых никак не воздействуют на другие. Салоны же – частицы с положительными и отрицательными зарядами, которые одновременно притягиваются и отталкиваются, подобно частицам в составе атома. Мы имеем дело уже не с монадами, а с симулякрами монад, образующими более обширный, замкнутый на себе мир. Единство этого мира – столь же строгое, как и единство Комбре, – основано на прямо обратном принципе. В Комбре преобладает любовь; мир же салонов порождается ненавистью.
В аду «Содома и Гоморры» торжество ненависти абсолютно. Рабы вращаются вокруг своих господ, а господа сами оказываются рабами.