После этой безжалостной насмешки леди Лохливен сделала шаг в сторону Марии Стюарт, сжимая в руке нож, которым она только что отрезала кусок мяса, поданного на пробу, но королева поднялась ей навстречу с таким спокойствием и таким величием, что старая леди то ли под влиянием невольного почтения, то ли устыдившись своего гнева, выпустила нож, который упал на пол, и, не найдя слов, чтобы достойно ответить и выразить обуревающие ее чувства, жестом приказала слугам следовать за ней, после чего с надменным видом, принять который помогла ей клокочущая в душе ярость, выплыла из комнаты.
Едва леди Лохливен покинула поле боя, королева вновь села за стол и, веселая и довольная одержанной победой, откушала с аппетитом, какого у нее не было с той поры, как она стала узницей, меж тем как Мэри Сейтон вполголоса сетовала, правда, в самых почтительных выражениях на полученный ее повелительницей от небес дар язвительного ответа, который наряду с красотой был одной из причин всех постигших ее несчастий; королева же, смеясь над этими замечаниями, говорила, что ей крайне любопытно увидеть, какое лицо будет у их хозяйки во время обеда.
После завтрака королева спустилась в сад; удовлетворенная гордость в какой-то мере вернула ей веселое расположение духа, так что, проходя через парадный зал и увидев на стуле кем-то забытую мандолину, она велела Мэри Сейтон взять ее, сказав, что хочет посмотреть, не разучилась ли играть на ней. Королева была одной из лучших музыкантш того времени и, как свидетельствует Брантом, великолепно играла на лютне и виоле д’амур, инструменте, очень похожем на мандолину. Мэри Сейтон исполнила приказ.
Войдя в сад, королева села в самом тенистом месте и, настроив инструмент, стала извлекать из него веселые, живые звуки, но постепенно мандолина стала звучать все печальнее, а лицо Марии приняло выражение глубокой грусти. Мэри Сейтон с тревогой поглядывала на нее, и хотя она давно уже привыкла к внезапным переменам настроения своей повелительницы, но все же решилась поинтересоваться, отчего вдруг затуманилось лицо королевы, однако в этот миг Мария повела на мандолине мелодию и тихо, как бы самой себе, запела песню:
Леса, ущелья, горы,
Луга, и брег ручья,
Долина, по которой
В слезах блуждаю я,
Сейчас, смирив рыданья,
Вам сделаю признанье —
Хочу пропеть
Про страшные страданья,
Что должен я терпеть.
Но кто постигнуть может
Мой безответный стон?
И кто, кто мне поможет,
Чтобы умолкнул он?
Не лес ли этот мрачный?
Иль тот цветок невзрачный?
Иль ты, родник,
В своей воде прозрачной
Мой отразивший лик?
Увы, но эту рану
Ничем не исцелить,
И на нее не стану
Молить бальзам пролить.
Спою я про кручину,
От коей вскоре сгину,
Тебе, мой друг,
В ком вижу я причину
Моих безмерных мук.
Бессмертная богиня,
Услышь мой скорбный стон,
Твоею властью ныне
Навек я покорен.
И коль по воле рока
Погибну я до срока,
То потому,
Что ты была жестока
К страданью моему.
От скорби безотрадной
Жизнь из меня уйдет:
Вот так от жара хладный
Истаивает лед.
Как быть с такой напастью?
Но этот жар, что страстью
Палит меня,
Не разожжет, к несчастью,
В твоей душе огня.
Но скалы и утесы,
Деревья и цветы
Мои узрели слезы,
Повинна в коих ты,
И все они в печали
Моей тоске внимали,
Лишь ты одна
Бездушна, как из стали,
И столь же холодна.
Но коль тебе приятно,
Что стражду безотрадно,
То я готов
Страдать страшней стократно
Еще хоть сто веков!
Последний стих королева пропела так тихо, словно у нее иссякли силы; мандолина выпала у нее из рук и упала бы наземь, если бы Мэри Сейтон не бросилась на колени и не подхватила ее. Несколько секунд Мэри не поднималась, молча глядя на свою повелительницу, которая все больше и больше погружалась в печальные мысли.
– Эти стихи навевают на ваше величество грустные воспоминания? – нерешительно спросила она.
– Да, – вздохнула королева. – Я вспомнила несчастного, который сочинил их.
– Не будет ли с моей стороны нескромностью поинтересоваться у вашего величества, кто их автор? – продолжала Мэри Сейтон.
– Увы, то был благородный, мужественный и красивый молодой человек с верным сердцем и пылким умом, который, если бы тогда я защитила его, сейчас защищал бы меня, но его смелость я восприняла как безрассудство, а его ошибку как преступление. Но что ты хочешь, я не любила его. Бедный Шатлар, я была слишком жестока к нему.
– Но ведь это не вы преследовали его, а ваш брат, и осудили его тоже не вы, а судьи.
– Да, я знаю, это еще одна жертва Мерри, и, надо думать, поэтому я и вспомнила сейчас про него. Но, Мэри, я ведь могла помиловать его, но не посмела. Я позволила отправить на эшафот человека, единственное преступление которого состояло в том, что он слишком любил меня, а теперь жалуюсь и удивляюсь, почему все меня покинули. Знаешь, душенька, меня вот что ужасает; с той поры, как я пала, мне все время кажется, что я не только заслужила свою судьбу, но и что Господь недостаточно сурово покарал меня.
– Господи, да что за мысли приходят вашему величеству! – воскликнула Мэри. – Вот видите, к чему привели вас эти стихи, случайно всплывшие в памяти. И это сегодня, когда к вам начало возвращаться веселое расположение духа.
– О нет, – глубоко вздохнув и покачав головой, промолвила королева, – за шесть лет не наберется и десяти дней, когда бы я мысленно не повторяла эти стихи, и лишь сегодня впервые я позволила себе произнести их вслух. Он ведь тоже был французом, Мэри. Они изгнали, бросили в тюрьму или казнили всех, кто прибыл вместе со мною из Франции. Помнишь тот корабль, который утонул, когда мы выходили из гавани Кале? Я тогда воскликнула, что это дурное предзнаменование, а вы все стали меня разубеждать. Ну что, кто был прав – вы или я?
Скорбь королевы была столь сильна, что дать облегчение тут могли только слезы; потому Мэри, поняв, что любые утешения будут не только тщетны, но и некстати, решила никак не противодействовать настроению своей государыни и дать ей излить свои чувства; королева начала всхлипывать, потом разрыдалась, но от слез ей стало легче; постепенно она вновь овладела собой, кризис прошел, и после него она, как обычно, исполнилась твердости и решительности, так что, когда она поднялась в свои покои, на ее лице невозможно было заметить и следов недавнего волнения.