Бодрствуя, мы идем сквозь сон – сами лишь призраки ушедших времен.
Франц КафкаВ промороженных ветвях слышалось пение – тонкий протяжный звук, похожий на вой ветра. Из прохудившегося кожаного мешка, привязанного к лиственнице, торчали желто-коричневые костяшки и обындевелые пряди. Ветер наматывал волосы на черные загнувшиеся ногти.
Если бы кто-то рискнул подойти к могильному дереву, то сказал бы: шаманка Олгы косы заплетает, духов зовет, жениха приваживает. А может, так и было на самом деле. Заскучала Олгы без мужчины, иссохло и потрескалось ее лоно, стало ломким, как кора дерева. Но в мертвой плоти таилось желание. Вот и голосила Олгы в надежде, что услышит ее путник.
У обглоданного ветрами черного ствола лиственницы – сугроб. Только по весне, к концу мая, он потемнеет и просядет. Обнажится прах тех, кто утешал Олгы долгими зимами, отдавал ей тепло своих жизней, веселил гаснувшим стуком сердец, щекотал затухавшим дыханием. Сколько их, женихов, сюда приходило? Наверное, сама Олгы не знает. Нет толку считать кости. Живой, горячий нужен. Чтобы пылкое мужское естество напитало недвижную Олгы жизнью.
Хотите узнать правду про шаманку Олгы, которая все никак не может истлеть, качается в мешке на могильном дереве?
Поднесите водки Николаю, который прибился к роду Чуевых молодым и с тех пор живет в нем, не смея покинуть эти места.
Старик насыплет в кружку порошка из мухоморов, размешает и выпьет. Посидит, не поднимая отечных век, ощущая, как растекается по жилам едкое тепло, как уходит вечная стылость из негнущихся рук и ног, как оглохшие уши начинают слышать, а слепые глаза – видеть. Но не семейство Чуевых, которое устроилось под пологом на ночь и ждет рассказа – так легче засыпается. Не младшую невестку Любку, охочую до мужних ласк, готовую к тому, чтобы под долгие речи Николая делать нового ребенка. Не самих Чуевых, которые, чтобы ничто не помешало рассказу старика, жуют хлеб и суют в беззубые рты младшим детям. Они быстро заснут под звуки любви и монотонные слова.
Понесется на черных оленях ночь, чтобы на краю мира встретить светлый день, своего суженого, пересесть в нарты со снежно-белой упряжкой. Потечет рассказ Николая, которому скоро будет внимать только звездная вечность, чье недремлющее око наблюдает за спящими через дымоходное отверстие чума.
Глаза старика видят не дальше того времени, когда он с товарищами подрядился добывать пушнину и оказался в черном от времени зимовье у черта на кулижках. Словно его жизнь началась со снегопада, который в одну ночь превратил октябрьскую тайгу в призрачный мир белых громадин и голубовато-синих теней.
А в ушах Николая по-прежнему, как много лет назад, стоит горестный вопль старшего артельного, эвена-полукровки Устына.
Три собаки, три мохнатых друга были у него. Три брата в обличье лаек. А утром Устын с трудом открыл заваленную сугробом дверь, свистнул и не дождался псов, которые пыхтят от радости, поскуливают в ожидании кормежки.
Может, погнались за зайцем или каким другим зверем, сдуру выскочившим к зимовью? Или, упаси бог, росомаха набрела на охотничье жилье?
Но ведь лая-то артельщики не слышали. Их только позавчера высадили из вертолета на вырубленный пятак посредь тайги. За день пришлось сделать трудный переход до зимовья, где уже дожидались сброшенные с вертушки припасы. Вот и заснули как убитые.
Не слишком ли крепко развел Устын спирт? А может, починать запас вообще не стоило – впереди долгие месяцы лесного отшельничества. Случись что – только многоградусная жидкость заменит и лекарства, и этих, как там прозываются врачи, – терапевтов.
А от избушки к сопке по ровному первозимнему покрову тянулись три борозды. Одна кончалась алым пятном у жиденьких молодых елей; другая взбиралась на склон и пересекалась с третьей на разметанном дракой снегу. И не брусничник на нем краснел.