Что такое сапер, объяснять не надо — слишком много об этом сказано и написано. Был у нас сапер Мотовичев. Он перед войной получил водительские права и очень этим гордился, словно это было самое главное в его жизни. Я его за это прозвал Автомотовичевым, и это имя так и осталось за ним. Мы разминировали участок — из тяжелого сырого ящика весом в пять килограмм надо было осторожно вынуть взрыватель. И вдруг там, где был наш Автомотовичев, полыхнул сноп огня… Только на дереве мы нашли потом маленький кусочек шинели. Совсем скоро после этого случая мы с моим другом Женей Вакориным разминировали нами же поставленные мины, которые были теперь у нас в тылу. И когда вся работа была сделана, я вдруг вспомнил, что в овражке еще две мины остались… Начал разминировать. Чека выскользнула из моих рук, упала в глину, и шток десятикилограммовым усилием пружины заскользил между пальцами. В какую-то долю секунды я ногтем большого пальца попал в крошечную щербинку — это предотвратило взрыв. Я удерживал десять килограмм ногтем пальца и готов был делать это вечно. Я уже представил, как буду здесь сидеть и держать этот треклятый шток, чтобы мина не взорвалась, как мне будут носить еду, а над головой натянут брезент… Но надо было что-то предпринимать. Я поднял чеку из глины — вставлялась она в крошечное отверстие в полтора миллиметра. Я оттянул штоки, вставил чеку на место с первого же раза. И вот тут-то, когда смерть выпустила меня, я почувствовал дикий страх, побелел и лег на мокрую траву. Что-то странное случилось со мной. Волна теплой крови медленно поднялась снизу вверх по всему телу, увлажнила глаза, пошевелила волосы на голове, а во рту я почувствовал железистый вкус крови. На следующий день я ехал по лесу на лошади, хрустнула ветка — и снова эта волна теплой крови… Это странное физическое состояние надолго оставалось у меня — своеобразная реакция организма на любое неожиданное сообщение, событие — хорошее ли, плохое ли. Такая вот память войны.
Прошло уже много лет, я работал в театре. Однажды вечером мне позвонили домой, поздравили с присвоением звания народного артиста, и я ничего не почувствовал, исчезла эта теплая волна крови — знак потрясения, память о войне. «Все, — решил я. — Реле сломалось». Но на следующий день я сидел на даче, пил кофе на веранде — открылась калитка, вошел Александр Трифонович Твардовский. Поздравил, поговорили, и он пошел, оставив на столе какой-то пакет. Мы окликнули Александра Трифоновича, а он ответил, что это нам, и ушел. Это была его пластинка с дарственной надписью — «дорогим друзьям». И снова та теплая волна поднялась во мне…
Помню, я лежал в госпитале, в отдельной комнатке. Я был «стеклянный больной». Положение было очень трудное — не было гипса, почти никаких лекарств, не хватало даже бинтов. Я просто лежал и боялся дышать. И вдруг я слышу: там, в большой солдатской палате, начинается концерт. Приехала театральная бригада. Поют песню какую-то. Что-то вроде «То ли в Омске, то ли в Томске, то ли в Туле — все равно…» Входит женщина-доктор и говорит: «Вам открыть дверь? Вы хотите послушать?» Я говорю: «Откройте». Концерт закончился. У меня был колокольчик, и я позвонил. Входит опять она же. Я спросил, откуда эти артисты. «Из Москвы». — «Пусть зайдут», — говорю. Они вошли. Я их всех знаю. Ну, почти всех. Александр Граве, теперь актер Театра Вахтангова, Лариса Пашкова, еще кто-то, и с ними — парень с баяном. Стоят, смотрят на меня. И я понимаю, что они меня не узнают. Я спрашиваю: «Откуда вы?» — «Из Москвы». — «Давно ли вы из Москвы?» — «Две недели». — «Как там, в Москве»? Они говорят: «Хотите, мы вам одному что-нибудь споем? Почитать что-нибудь можем…» Я отвечаю: «Не надо мне ничего читать. Хотя, может быть, вот это: «Гнев, о богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына…» Из Гомера. Было у нас в студии такое упражнение по технике речи. Тренировка дыхания. Кто-то из них продолжает: «Грозный, который ахеянам тысячу бедствий содеял…» И тут Пашкова понимает, что это я. И с криком «Зямка!» бросается ко мне. И я — потерял сознание. Ну, их сразу выгнали. Мне — инъекции какие-то… Потом они мне принесли целый котелок вареной картошки в мундире. Я тогда ничего не ел. А тут — отковырнул кусочек.
В госпиталях я пробыл до 1947 года — было это время тяжелое, требовавшее и физической выносливости, и мужества. И был особый госпитальный быт и свои шуточки, подчас жестокие и беспощадные, но это тоже была форма выживания, налаживания контакта с жизнью.
Война несла и боль утрат, и радость обретения подлинных друзей. Настоящим другом стал мне Иван Абрамович Огарков, до войны проректор Харьковского университета. Образованнейший, интеллигентнейший человек. Он один знал о моем актерском прошлом, нас многое сближало, и главным образом — стихи. И были у нас две подруги — Вера Веденина и Нина Рощина.
Мы с Огарковым мало разговаривали «про искусство». Но очень часто в блиндаже, в землянке читали друг другу стихи. Но не про войну. А вообще стихи. Я тогда увлекался французскими романтиками и сюрреалистами — потрясающая была книжка переводов Лившица. Он мне тоже читал что-то из того, чего я не знал, и это меня восхищало. И тогда к нам снова приехала какая-то театральная бригада. Снова «То ли в Омске, то ли в Томске…» Я почему-то именно это запомнил. Милые были молодые люди… А потом они разошлись по землянкам «пообщаться с вояками». И к нам пришли две девочки и парень. Было какое-то застолье. И они говорят: давайте мы вам почитаем что-нибудь. Ну, тогда самым популярным стихотворением было «Жди меня, и я вернусь». Одна из них прочла… Тут Иван Абрамович, ничтоже сумнящеся, тоже начинает читать. Баратынского, между прочим. Я тоже вспомнил про своих французов. Девочки совершенно опешили. Короче, провели они вечер с большой пользой для себя. Вместо того чтобы самим развлекаться, мы их развлекали. Был, конечно, определенный момент пижонства, хотелось показать, кто здесь воюет…
Как были важны тогда эти встречи! Они были не просто отдушиной. Они были, мне кажется, напоминанием о том, что жизнь, само время не остановлены войной. Они были свидетельством человеческой стойкости, свидетельством веры в Победу.
Однажды приехал к нам корреспондент газеты из штаба дивизии. Это был поэт Яков Шведов. У него было три «шпалы», а у меня — два «кубика», лейтенант. Мы виделись с ним буквально одну минуту. Нас познакомил Огарков, сказал, что есть тут актер из арбузовской студии. А теперь, через столько лет, где ни встречаемся, бросаемся друг к другу: «А ты помнишь!» И чувствуем, что нас связывает что-то грандиозное, что-то необыкновенно событийное, потому что мы встретились впервые именно тогда.
Годы войны — не только наша молодость. То, что мы причастны к этому событию, очень много значит, скажем, для нынешних взаимоотношений тех, кто был там. Когда ты узнаешь, что человек был на фронте, — все, у тебя уже совершенно иное к нему отношение. Я знаю нескольких артистов, которые там были. Они и просто замечательные артисты. Но от того, что они еще и воевавшие… конечно, для меня это важно. Например, я обожаю Папанова не только как мастера, но и за то, что он воевал. Я ужасно люблю Михаила Погоржельского за то, что он воевал. Я отношусь необыкновенно тепло к Евгению Веснику, потому что он воевал.
Я очень быстро привык к хромоте и совсем не замечаю этого своего недостатка. Только иногда, когда вижу себя во фронтальном зеркале, вдруг ударяет: «Боже, какой я хромой!» А так нет, и зрители, думаю, привыкли. Человек ведь ко всему привыкает…