Ты сном была и музыкою стала, Стань именем и будь воспоминаньем. И смуглою девической ладонью Коснись моих полуоткрытых глаз, Чтоб я увидел золотое небо, Чтобы в расширенных зрачках любимой, Как в зеркалах, возникло отраженье Двойной звезды, ведущей корабли.
Маруся держала его руку, в глазах стояли слезы. «Ты сном была и музыкою стала…» Это про нее сказано! Вот такое счастье — как ни у кого! Вот он — единственный, которого беречь и любить до скончания века…
А он уже целовал ее, стянув нетерпеливо с горячих нежных плеч ситцевую блузку.
— Арсюшенька, Арсюшенька… — только шептала она. — Я еще девочку хочу.
— Будет.
Она прижалась к его груди, слушая сильные и гулкие удары сердца:
— А наши дети тоже станут поэтами? Станут! Непременно станут! В тебе этой силищи, этого дара на пятерых…
— Милая, милая моя… Тайна сие есть, — он умел превращаться в «великого». Вот ласкал, целовался и вдруг — словно застыл. Сидит, не шелохнувшись, и мысли далеко-далеко летают… Вот тайна, вот Божье благословение… Маша притихла: вдруг сейчас новые стихи прямо с небес в его душу стекают…
— А ты… ты знаешь какой? Ты — грандиозный! И не спорь — первого ранга поэт.
Весна с ее ароматами и птичьим щебетом — сказочные дни для родителей и малыша, нежившегося теперь на солнышке в картонной коробке. Мир преображался для Маруси в сплошное ликование, когда шагал рядом высокий, статный, с бронзовым профилем, в такт шагам вычеканивая сочиненные накануне строки, муж. А Рыська спал, нежась в тепле отцовских рук. Счастье — пронзительное, почти не переносимое. Страшно только, очень страшно. Когда дорогое хранишь — всегда страшно. Страшно богатею. Это нищему все трын-трава — терять нечего.
— Маруська, ты как лебедь белая, такая чинная, вальяжная, идешь, травинку грызешь, цветочки собираешь. А меня к делам тянет. Не могу я просто так, без дела гулять! Крышу у колодца починить надо? Этажерку для книг я почти закончил, собирать кто будет? Непорядок. Все горой навалено — неуютно как-то. Ты б салфеточку какую-нибудь, что ли, связала — отлично выйдет! Я дерево лаком покрою, а ты — кружевом. Вот и будет, где Толстому с Достоевским «на лаврах почить», — который раз подталкивал Арсений жену на стезю обустройства «гнездышка».
— Да ну их — салфеточки! Мещанство это. Только пыль собирать, — отмахнулась Маруся. Она была типичным человеком своего времени. Умела довольствоваться минимальным — чашкой чая, куском хлеба, а уж вазочки и картиночки просто презирала. В быту была непритязательна — набрала букет на лугу и сунула его в большую стеклянную бутыль, которую мать для вишневой наливки припасла. Выскребла полы добела — и порядок. Да и ведь правда — чудо как славно!
Но вот чего к чему стремилось и не могло вобрать в себя ее сердце — неизбывной, вечно новой прелести природы. Андрюше, едва ковылять научившемуся, то цветочек к носу сунет, то на птичку или пушистую гусеницу покажет:
— Смотри, сынок, в каком мире живем! Радость же одна…
Писала Маша о лесах и полях, тучках и паучках тонкие, славные рассказы, любимые ее друзьями. На курсах ее даже в шутку называли «Толстой в юбке». Но как-то Арсений бросил небрежно:
— Мило, очень мило. Для дамского альбомчика.
Маруся была не из тех, кто забывает обиду. Собрала свои тетрадки и развела за сараем костерок. Побросала и стихи и прозу. Рядом в коробке орал, видимо, протестуя, Дрилка.
— Ты что тут делаешь? Парня дымом моришь! — удивился Арсений, найдя жену за странным занятием. Подхватил сына вместе с «кроваткой». Присмотрелся: — Зачем бумагу палишь? Я ж над каждым клочком дрожу!
— Это моя бумага. Она испорченная.
— Как так «испорченная»?
— Писала я всякое. Стихи, рассказики — все там горит.
— И почему же ты аутодафе своим писаниям устроила? Да не кричи ты так, Дрилка! Поговорить же родителям не даешь! — отнеся на крыльцо коробку с зашедшимся ором сыном, Арсений вернулся, поднял присевшую у костра жену, встряхнул за плечи. — Зачем свое творчество палишь?
Она улыбнулась в его насупленное лицо. Брови смоляными стрелами разбегались от переносицы к вискам. Чистый демон.
— По причине отсутствия таланта, — съязвила, отвернулась и пошла к малышу, прекратив разговор. Он промолчал, подавив раздражение: «Вот уж характер! Упрямство и гордыня». Лишь бубнил свои стихи, написанные совсем недавно:
Все ты ходишь в платье черном. Ночь пройдет, рассвета ждешь, Все не спишь в дому просторном, Точно в песенке живешь.
Веет ветер колокольный В куполах ночных церквей, Пролетает сон безвольный Мимо горницы твоей.
Хорошо в дому просторном — Ни зеркал, ни темноты, Вот и ходишь в платье черном И меня забыла ты. (…)
Кому написал, о ком грустил? Разве поймешь? Жене эти стихи он не читал.
Как ни славно жилось им тем летом, а уставали здорово, хорошо хоть обеды готовила бабушка. Не высыпались, очумев от криков Дрилки.
Арсений даже как-то сказал в минуту усталости жене: