С трудом подняли Марию невольницы и Кассандра, унесли её в первое отделение бани, положили на приготовленную постель и начали утешать.
Но Мария была безутешна. Мало того, что парчовые юбки куклы теперь вымокли и сморщились, мало того, что её чудесная белоснежная кофточка была заляпана грязью и мылом, — пустые рукава кофточки ясно давали понять, что куклы больше нет.
Но Мария никак не хотела смириться с этим.
Она рыдала и рыдала, прижимая куклу к груди с таким отчаянием и с такой любовью, как будто эта кукла могла снова стать такой же красавицей, какой была.
Какой бассейн, какая козья рукавица для массажа, какие благовонные масла, если девочка рыдала и рыдала, а после вдруг впала в беспамятство. Кассандра на руках внесла её в аподитерий, невольницы принялись хлопотать возле бесчувственного тела, прибежали служительницы бани, и Кассандра велела вынести Марию на воздух, приняла её в коляску, и все долгие приготовления к бане остались без успеха.
Дома Кассандра сразу же позвала к Марии врача, их домашнего лекаря, который пользовал всех её детей и самих господ, но девочка долго не приходила в себя, и лихорадка сморила её так, что Кассандра стала опасаться за свою старшую.
Молодой грек Поликала долго слушал пульс девочки, прикладывал ухо к сердцу и только качал курчавой лохматой головой. Жар, перемежающаяся лихорадка, но сильно беспокоили его лишь эти долгие провалы в беспамятство. Нюхательные соли помогали мало: девочка приходила в себя, долго водила бессмысленным взглядом по сторонам, не узнавала даже мать и снова проваливалась в беспамятство...
Кассандра неотлучно сидела возле постели Марии, на этот раз постланной на низеньких софах, идущих вдоль всех стен комнаты, приставила к софе трёхногий низенький столик, за которым Мария обычно завтракала, и, сдерживая слёзы, отходила к широким окнам, только чтобы отвлечься взглядом от пылающего лица дочери.
Невольницы жались к стенам, готовые по первому слову бежать, выполнить любую просьбу — в доме Марию любили все за её разумность и доброту.
Забежал из селямлика и отец — Дмитрий Кантемир. В гости к нему, как и обещал, заехал Пётр Андреевич Толстой, посол России в Стамбуле, давний друг семьи и крестный отец Марии. И он, уже пожилой и громоздкий человек, сильно забеспокоился, найдя в день именин такую обстановку в доме, предлагал свою помощь и всё допытывался, отчего произошла эта внезапная болезнь.
Отец тоже посидел у ложа Марии, потрогал её пылающий лоб, и слово за слово выяснил, почему так внезапно и остро заболела девочка.
Он забрал куклу с оторванными ручками и ножками, вышел к себе через коридор, соединяющий селямлик с харемом на уровне второго этажа, и, горестно покачивая головой, прошёл в просторную залу, где Пётр Андреевич уже сидел за трёхногим низким столиком, по-турецки подвернув под себя ноги, и пил крепчайший кофе. Возле него стояло наргиле[5] с душистым табаком, и Пётр Андреевич время от времени прикладывался к мундштуку из слоновой кости, вдыхая сладостный дым крепчайшего табака, смешанного с душистыми травами.
Дмитрий обессиленно бросился на диван и горестно сказал:
— Прости, дорогой друг Пётр Андреевич, но твой подарок вот во что превратился. Мария не пережила этого удара, слишком, видно, по сердцу пришлась ей эта кукла...
Пётр Андреевич только покачал головой. Вид у его подарка был действительно самый жалкий.
Но он оживился, взял куклу, снял с неё намокшие тряпки, обнаружил на её спине углубление, попросил у Кантемира иголку, куски резинки, ножницы и весело произнёс:
— Была бы это беда!
Кантемир с изумлением наблюдал, как ловко орудовал Пётр Андреевич иглой, как протягивал сквозь куски слоновой кости куски резинки, что-то обрезал, что-то подшивал, что-то подтягивал, и скоро кукла была с руками и ногами, хоть пока ещё и голая.
— А уж платье мы ей соорудим самое замечательное, — опять весело проговорил Пётр Андреевич, и снова замелькали в его руках лоскуты бархата, кружевные кусочки и ленточки.
Всё это принёс Дмитрий, который вновь появился в хареме, порывшись в шкафах с платьем.
— Откуда у вас это умение? — с удивлением спросил Кантемир. — Ведь вам не приходилось работать ни швеёй, ни мастером, посол такой страны не должен как будто обладать подобным умением?
— Разве я всегда был послом? — засмеялся Толстой. — Покидало меня по свету, а странствия развивают в человеке умение приспосабливаться ко всему. Пришлось мне, человеку, уже поставившему детей на ноги, в пятьдесят два года пойти в подмастерья, в ученики. А что было делать? Не напросись я у Петра Алексеевича в волонтёры на морской флот, теперь бы уже щеголял без головы...
Кантемир во все глаза глядел на старого, толстого, гладко бритого человека.
— Да, грешен я был перед батюшкой Петром Алексеевичем, участвовал в Стрелецком бунте, помогал его сестрице Софьюшке, дай Бог ей царствие небесное. Кое-как выкарабкался из самой острины да и бухнулся царю-батюшке Петру Алексеевичу в ноги: пошли-де, государь, меня волонтёром в Италию, хочу-де морскую науку изучить до тонкости. Царю понравилось это. Отправлял он тогда за границу несмышлёнышей, чтобы познали науку навигацкую да перенесли её на русский флот, которого тогда ещё и вовсе не было. Но то мальчишки, вьюноши, а тут с седой бородой. Я, правда, тогда же бороду сбрил, кафтан нацепил немецкий. Много ли надо человеку — два-три слова да поступок какой-никакой, вот и выйдет, как сам желаешь...
— И вы пошли волонтёром в навигацкую школу?
— А куда же денешься? Либо голова в кустах, либо на мачты. — Толстой оживился, весь уйдя в воспоминания. — С моим-то пузом да на мачты лезть — каково это? А спустил пузишко, полазавши. Но зато где только не побывал, узнал все обычаи итальянские, вот и язык выучил, да лекции слушал, да науку морскую изучил в тонкости. Полазил по Европе, приобвык к другим языкам и к другим обычаям, понял батюшку Петра Алексеевича: хочет и он, чтобы в России всё стало как в немецких да французских землях, а наши бояре сильно туги на подъём, их лишь силой можно заставить бороды сбрить да рукава засучить.
Дмитрий долго смотрел на куклу, заново восстановленную, красивую и равнодушную.
— Ты пойди, пойди, — ласково сказал Толстой, — может, девица увидит куклу, да и обойдётся всё...
И Дмитрий снова оставил Толстого в одиночестве наслаждаться кофе, чубуком и шербетом. Слуги неслышно сменяли чашки, вносили оловянные блюда, ставили их на крохотный столик и так же неслышно исчезали.
А пока Кантемир отсутствовал, Пётр Андреевич погрузился в сладостные воспоминания. Ещё в 1665 году был он при своём отце, Андрее Васильевиче, который служил князю Василию Васильевичу Голицыну. В Чернигове участвовал он вместе с отцом в осаде города, где под пулями провёл тридцать три недели. Чигиринские походы, столь неудачные для князя Голицына, тоже были печальными страницами в биографии Толстого. Двадцати шести лет он потерял отца и был назначен стольником при дворе Натальи Кирилловны Нарышкиной, матери Петра, а потом тем же стольником при дворе хворого царя Фёдора Алексеевича, старшего брата Петра по отцу. Но царская служба не принесла Петру Андреевичу ничего — ни поместий, ни вотчин, ни единого двора, как говаривал он впоследствии, ни единой четверти... Однако Стрелецкий бунт 1682 года Пётр Андреевич обходил в своих воспоминаниях: уж больно тяжёлым выдался этот год для него. В самом конце апреля этого года умер болезненный царь Фёдор, и, конечно же, при дворе начались свары, кому достанется российский трон. Милославские, родственники первой жены царя Алексея Михайловича, отца Петра, хотели видеть царём болезненного Ивана: дескать, он от первого брака, за ним и первенство. Но Нарышкины, родственники второй жены, Натальи Кирилловны, не могли с этим смириться и выставляли Петра, тогда десятилетнего, указывая на то, что Иван скудоумен, косноязычен и подслеповат. Примирились на том, что будут два царя, для них даже изготовили двухместный трон, а править станет их сестра Софья.