— Ай-яй-яй! Как некультурно выражаешься! — Покачал дынеобразной головой вожак. — Эй, «Костыль»! — позвал цыганского вида парня, также выглядевшего значительно старше своих лет. — Как считаешь, что делать с этим фраерком?
— Мне стыдно и обидно за славный город Ленинград! — стараясь сохранить на лице серьезность, басовито заговорил «Костыль», обратился к Бориске. — Подумай, чертенок, своими куриным мозгом, на кого замахиваешься, на самое светлое в жизни. Мы ведь с тобой не по Невскому канаем, а в каторжную страну Сибирию едем. А по дороге чего только не бывает: вдруг нечаянно упадешь на ходу с поезда, шмякнешься об рельсы, пополам переломишься, сам-то больно хрупкий. Кто твои останки собирать станет? Про гору Арарат говорить не желаешь, петельками пренебрегаешь.
— Хватит! Я устал! — Бориска демонстративно отвернулся от уголовников, хотел было вернуться на свое место, под нары, но не успел. Сильный удар в лицо опрокинул его на заплеванный пол вагона, вслед на его голову упала глиняная миска. Из рассеченного лба хлынула кровь. По знаку вожака услужливые «шестерки» окатили Бориску с ног до головы водой, оттащили в угол, под нары. Медленно приходя в себя, Бориска все же расслышал хриплый голос вожака:
— Эй, седой! За некультурность свою будешь пять дней жить без пайки. Понял? Приговор окончательный и обжалованию не подлежит. Напоминаю: ежели завтра ты самовольно, при дележе, хапнешь пайку — убью. У нас не шутят: закон — тайга, прокурор — медведь.
На следующее утро, а случилось это на станции с символическим для Банатурского названием «Болезино», рано утром, как обычно, на завтрак принесли хлеб, ровно пятьдесят шесть паек, по числу обитателей вагона. Бориска видел пайки совсем рядом, мог даже их потрогать — душистые, золотистые корочки с довесками, приколотыми тонкими деревянными колышками одурманивали его, ибо от паек исходил одуряюще-аппетитный запах, голова кружилась. Наверное, ни один человек на земле не знал настоящую цену хлебу, как он, дважды умиравший в блокаде, похоронивший близких и дальних родичей. Собственными глазами видел, как культурные прежде люди, еще вчера считавшие себя интеллигентами, вырывали друг у друга куски хлеба, выцарапывали изо рта умирающего жидкую кашицу, видел, как, не моргнув глазом, меняли ленинградцы на пайку сырого древесного хлеба золотые часы и браслеты, колье и серьги, обручальные кольца. Видел, как, забыв о милосердии, соседи убивали соседа, чтоб овладеть его хлебной карточкой, видел, как матрос с оторванной осколком бомбы ногой, истекая кровью, полз к разбитой полевой кухне, из котла которой вытекала каша. Сколько лет жил Бориска на свете, столько лет и боролся за еду, за кусок хлеба в своей благословенной стране. Иной цели просто не имел, ибо ему всегда недоставало самого необходимого. Машинально боролся за еду даже тогда, когда вообще уже не хотелось жить, когда денно и нощно молил Бога, чтобы тот «прибрал» его. И вот ему предстоит выдержать новое испытание.
По команде вожака, «шестерки», уложив на одеяло пайки, за четыре конца подняли вверх драгоценное одеяло на верхние нары, к блатным, к хозяевам. После этого, наверное, с полчаса там шло гулкое чавканье, звон стаканов, веселый гомон. Обитатели вагона, затаившись, ждали, когда же им перепадет пайка. Наконец, с нар раздался хриплый голос «Топорика»:
— Эгей, черти вятские! Поди, оголодали? Чую, животики подвело. Не мандражьте, счас накормлю. Я добрый. Итак, делим хлебушек по высшей справедливости. В воровском мире, запомните, все, как у вас на воле: «Кто силен да смел, две пайки хватает, слабак — ни одной не видит.» Значит, так: на артельные нужды берем тридцать паек, а остальные… Ну, гуляй, губерния. — Недавние заключенные с хохотом, с диким подвыванием опрокинули с одеяла оставшиеся двадцать шесть паек хлеба, предназначенные для пятидесяти шести человек. Боже мой! Что тут поднялось! Вагон будто качнуло. Оголодавшие ребята кинулись за хлебом, как бросается волчья стая на загнанного теленка. Мгновенно образовалась куча-мала.
Бориска, конечно, прекрасно помнил о строгом предупреждении вожака не брать хлеб пять дней. Поначалу оторопело наблюдал, как деревенские ребята буквально перли на рожон, пробиваясь к правой стене вагона, к хлебу, били, толкали претендентов на горбушки и мякиши. Конечно же, со стороны Бориски ввязываться в эту жесточайшую бучу было бы чистейшим безумием — мало того, что в свалке ему могли поломать ребра, но и уголовники не простили бы ему ослушания. Но тут будто сам ангел-хранитель подтолкнул Бориску: «Вперед! Чего рот раскрыл? Так и загнуться недолго, хлеб тебе положен, бери его! Рви свое!» И все разумные опасения мигом улетучились. Осталась одна главная мысль: «Хлеб!» Бориска поднялся и стал медленно продвигаться к дерущимся, на ходу подбирая крохи, но тут ему показалось: в ногах у барахтающихся, сопящих, плачущих, матерящихся «чертей» прилипла к полу полураздавленная пайка, к счастью, ее, видимо, пока никто не заметил. И Бориска решился. Получая хлесткие удары по лицу, по голове, не обращая внимания на кровь, заструившуюся из носа, он чудом дотянулся до раздавленной горбушки, сгреб ее в кулак, занозив палец, однако живым выполз из кучи-малы. Привалясь к стенке вагона, тяжело, с хрипом дыша, выплевывая сгустки крови, он победоносно сжимал в кулаке черное тесто, все, что осталось от пайки. Отдышавшись, торопливо, по-блокадному, начал отщипывать кусочки, величиной с ноготь, глотал, не разжевывая, чувствуя, как сладкая истома разливается по телу.
Вскоре в вагоне все утихло. «Счастливчики» уминали хлеб всухомятку, иные, правда, запивали хлеб водой, а те, кому ничего не досталось, по-собачьи, с откровенной завистью заглядывали на верхние нары, где вовсю «гужевали» уголовники, надеялись, что им тоже может выпасть счастливая доля, корочка с барского стола. Неожиданно Бориска услышал чей-то вихлястый голосишко:
— «Топорик», а «Топорик»! «Выковырянный»-то, я видел, жрал пайку.
— Как это, жрал? — свесился с нар вожак. — Я жиденку сие запретил. Ну и ну. Нарушать воровские законы никому не позволено. Это вам не на воле. Счас разберемся, — строго сказал что-то дружкам. Оставив жратву, с нар спрыгнули двое. «Костыль» был уже знаком Бориске, а вот второго, по кличке «Бура», он столь близко видел впервые, хотя о его изощренной жестокости уже был наслышан. На вид этот уголовник казался вполне нормальным, даже интеллигентным — худощавое лицо, бархатные, завораживающие глаза, тонкие холеные пальцы, характерные либо для пианиста, либо для вора-карманника. Лишь татуировка, которой «Бура» был разрисован, что называется с головы до пят, никак не вязалась с обманчивой внешностью. Расставив по-моряцки ноги, уголовники встали посредине вагона, касаясь друг друга локтями. Спрыгнул с нар и сам вожак. Был он в тельняшке, сыто рыгал. Отстранив дружков, подпер руками бока:
— Где туточки наш смельчак «выковырянный»? — Вожак отлично видел Бориску, но, как истый «вор в законе», ничего не делал без рисовки, привычно, «давил на психику» деревенских, тем самым укрепляя авторитет. В глазах «Топорика» не было ни злости, ни тем более ненависти, он просто хотел на примере несговорчивого «выковырянного» дать должную отстрастку всем обитателям вагона, чтоб никому было неповадно идти супротив его воли.
Кто-то из мальцов угодливо подвел блатных к углу, в котором, скрючившись, лежал Бориска. Кровь из разбитого носа перестала сочиться, хлебушек был съеден, поэтому знакомое безразличие охватило все его существо, он смертельно устал — пусть мучают, убивают, все равно, только бы скорей к концу. Здоровенная ручища «Костыля» выволокла Бориску на свет божий.