– Увезти, увезти, – испуганно задрожал Филемон. – Как же так? Лечиться надо. Врачи, они свое дело знают… Лечиться надо… А то что же… Заболела наша бабушка… Беда-то…
Вдруг Бавкида упала на колени перед Татьяной. Зять не успел подхватить ее.
– Служить вам буду. Ноги твои мыть буду. Не прогоняй.
– Ма-а-ма! – разрыдалась Татьяна. – Господи! Иди в комнату, ложись. Спи. Мама!
Стуча зубами, она вошла в комнату и, не снимая плаща, забралась в постель. «Сплю, сплю, – забормотала она. – Непорядок какой… Сплю».
Филемон плакал и вытирал трясущиеся бульдожьи щеки седыми кулаками.
– Ты уж тогда меня-то отвези в город, – умолял он Татьяну. – Или уж вы, Борис, окажите милость, помогите до Москвы престольной добраться. Я с больным человеком в одном доме не могу находиться. Мне вид ее может спазмы сосудов вызвать.
– Папа, – рассудительно говорила взявшая себя в руки Татьяна. – Горячку не надо пороть. Понаблюдаем ее пару дней. Я все равно здесь. Боря здесь сегодня и завтра. Жалко же. Может, это минутное помешательство, возрастное.
– В принципе, может такое быть, – подтвердил зять. – Мне говорили, у нас в отделе у одного товарища был такой же эпизод с теткой. Прошел в принципе бесследно…
2
«Можно я, Ваня, дома останусь? – прошептала она сквозь сон. – Дети нездоровы, и я какая-то…» – «Нет, – ответил Филемон. – Нельзя. Обязана быть на концерте. Все начальство будет. И чтобы без фокусов».
Зал был переполнен. Они сидели в первом ряду. На сцене, украшенной флагами и цветами, в три ряда стояли женщины в белых халатах. Во сне она вспомнила, что это было особой гордостью Филемона, его изобретением: шестьдесят новых больничных халатов доставили в лагерь за неделю до концерта. Мертвые женщины, одетые для погребения, во всем белом и чистом, разевая гнилозубые рты, пели громкими голосами: «…и танки наши быстры…» Филемон морщился от удовольствия, хотя нижняя половина его лица сохраняла свое обычное свирепое выражение. Допевшие песню покойницы по команде повернулись налево и, шаркая ногами в войлочных больничных тапочках, пошли за кулисы. Зал зааплодировал. Потом на сцене появились три другие женщины, не участвовавшие в пении, в тех же белых халатах, с большими маковыми венками на головах, отчего казалось, что из волос у них рвется пламя, и вручили приехавшему начальству огромную вышитую подушку с красным шелковым обещанием посередине: «Честным трудом на благо Родины заслужим прощение партии и народа!» Сон прятал от нее того, кто вместе с Филемоном поднялся по ступенькам. Она ощущала только само слово «начальство», и постепенно ей стало казаться, что Филемон поддерживал волосатыми пальцами шершавое и темное, в скрипящих сапогах, не имеющее ни лица, ни тела. Начальство протянуло что-то вместо руки, чтобы взять подаренную подушку, и тут одна из покойниц с красным огнем в волосах плюнула ему в лицо. «Сволочь! – кричала покойница, которую уже уволакивали, торопливо, на ходу избивая. – Сволочь!» Ей зажали рот, но она успела еще выкрикнуть сквозь кровь и пену: «Пропадите вы все пропадом! Сволочь». Страшно было смотреть на Филемона, сидящего рядом с ней в первом ряду и ждущего окончания концерта. Каменный и неподвижный, он уже не аплодировал, не морщился. Зубы его тихонько скрипели. Потом повернул на нее невидящие глаза: «Домой поедешь одна. На ужине тебе делать нечего». – «А ты?» – кутаясь в плащ, натянутый Татьяной на голое, обожженное крапивой тело, прошептала она. «Что я? – переспросил Филемон и сжал бугристый черный кулак. – У меня дела есть».
В доме хорошо и вкусно пахло пловом, виноградным вином, свежим хлебом. Старуха-узбечка, из местных, поклонилась ей, шепотом сказала, что дети давно спят. Она сбросила на ковер надоевший плащ, вытянулась на кровати, закрыла глаза. Ночью пришел Филемон. От него резко, удушливо пахло потом. «Ну, – спросила она и села на перине. – Нашли Аленушку?» – «Приказываю расстрелять, – ответил Филемон и раскрыл в зевоте тяжелую челюсть. – Саботаж в пользу иностранной разведки. Враг действовал в условиях лагеря. Распоясылись… – Он поставил к стенке новые блестящие сапоги, почесал под рубашкой живот: – Запомнят меня, так-то…»
– Как она проснется, ты меня предупреди, – трусливо прошамкал Филемон и спрятался за большой, голубой в красных цветах чайник. – Не могу ее видеть. Пока не убедимся. Нет уж, дудочки… Болезнь болезни – рознь… Умереть не дадут спокойно… Что за дела?
Татьяна подошла и наклонилась над ней. На Татьяне был белый больничный халат. Маки в волосах давно почернели и высохли. Запах плова и свежего хлеба шел от ее наклонившегося тела.
– Мама, – сказала Татьяна. – Лучше тебе?
– Аленушка-то где? – вдруг схитрила она, вспомнив, как зовут ту маленькую женщину с бантом в голове. – Полдничать пора. Скажи, чтобы ей ягод нарвали. – При слове «ягоды» ее слегка затошнило, но она справилась, виду не подала. – Скажи, чтобы нарвали, а то я на вас всех жаловаться буду. Есть куда, слава богу. Не в пустыне живем. Голодом мучаете ребенка…
Татьяна испуганно вздохнула и вышла на террасу. Филемон и зять посмотрели на нее.
– Лучше, – неуверенно сказала Татьяна. – Поспала. Приходит в себя.
– На все время нужно, – согласился зять. – Конечно, мы вас с потерявшим рассудок человеком не оставим. Хотя в принципе это немалые хлопоты…
Ночью она проснулась и поняла, что это последняя ночь перед свадьбой. Завтра они поженятся. Руки у него железные, крепкие. Когда он пару дней назад схватил ее за грудь, она еле перевела дыхание от боли. Что же, мужчина. Они все такие. За этим, по крайней мере, как за каменной стеной. Боль и потерпеть можно. В деревне у него мать и сестра. Сам до всего дошел, сам образование получил. На таких земля держится. И власть советская. И все, чего мы добились, на таких держится. А грудь так просто не оторвешь. Она засмеялась в темноте. Посидела, подумала. И вдруг поняла, что ей надо сделать. Завтра он проснется и первым делом выпьет свой кефир, купленный на станции. Каждое утро он пьет кефир со смородиной. Это до завтрака. Потом уж они завтракают вместе. Аленушку кормят в четыре руки, в две глотки. Песни и сказки – до хрипа. Так вот в этот кефир лучше всего и высыпать. Сразу высыплю, никто не догадается. И никакой свадьбы. Татьяна с Аленушкой проснутся, все уже сделано, завтрак давно на столе. А он ушел. Куда ушел? Откуда я знаю? Ушел, и все. До сих пор грудь ломит. Вот ведь какой грубый. Зато жизнь прожили – дай бог всякому. А высыпать все-таки надо. Потому что страшно. Главное, что страшно. Придет и опять схватит. Ночью разденется догола и навалится. Опять рвота, роды. Страшно. Стараясь не скрипеть дверью, она вышла на террасу, нежно освещенную переполненной соком луной. Взяла стеклянную тоненькую розетку для варенья. Молоток из тамбура. Вышла на лестницу. Разбила розетку молотком. Никто и не услышал. Спит. Хорошо. Она принялась тихонько колотить по розетке молотком, стараясь измельчить разбитые куски. Узбеки любят этот способ. Легко, чисто. Как кровь пойдет из живота, так уже все. Она собрала расколотое, зажала его в кулаке, вернулась на террасу. Открыла дверцу битком набитого холодильника. Всыпала осколки в масленку. Закрыла ее крышкой. Вытерла руки и заодно поменяла у рукомойника полотенце. («Вот уж Татьяна неряха!») Вернулась в комнату, в которой его не было (шелковая застеленная кровать мерцала пустотой), завернулась в одеяло и заснула.