После войны я уже у тёти Лены Кохановской на квартире жила. Так она мне рассказывала, как она немцам мстила. Дом у неё большой был, крепкий. Вот генерал или полковник к ней на постой и стал. Тётю Лену заставил готовить ему, стол накрывать и посуду мыть. До революции Кохановские зажиточно жили, знали обхождение. Вот тётя Лена грязную посуду в таз соберёт, на кухню вынесет, дверь закроет, а в таз котят прямо на тарелки посадит. Котята тарелки вылижут дочиста, а тётя Лена их только чуть тряпочкой сверху протрёт, и всё. Мыть не мыла. В этой посуде так еду и подавала. «А то, – говорит, – ходит, бестыжий, и как будто меня в комнате нет, воздух портит».
Это страшно!
А тут снова фронт близко подошёл. Уже грохотало на Курской дуге. Грохочет так страшно! Хотя и далеко, а всё слышно – и так страшно! Немцы осветительные бомбы в небе повесят, и они висят. Усё видно, как днём, даже лучше. Бомбы падают, воют, рвутся. Падаешь ничком, земля от взрывов вздрагивает, и завидуешь мёртвым, шо они ничего этого уже не видят и не слышат. Так было страшно, так страшно!
Как бомбить коммуну начали, так мы в подвал ушли походной, со ступеньками. Дверей в подвал уже не было. По коммуне били с двух сторон – и с нашей, и с немецкой. Они думали, шо тут никого нет, а мы-то есть! Ох, это страшно.
По воду идти, вёдра обматывали, чтобы не звякали, и – по-пластунски. Не идём на полный рост. За водой по двое ходили. Если убьют кого, хоть другой скажет. Да нас только с Лидой за водой и посылали. Она была постарше.
Криница одна была. Ой, ты шо! Далеко, унизу. Ползём. А над головой красные блёстки летят. А я руку протягиваю – поймать это красивое. А Лида меня по рукам! И шепчет, шо это трассирующие пули. Тихо так шепчет, чтоб никто не услышал. Пули совсем невысоко над головой пролетали.
А воду тащили так: ведро впереди себя продвигали. Через все огороды вверх километра полтора. Тяжело очень и страшно. Другой раз воду и с пулями притаскивали.
Гости
Разведчики прибегали много раз – и немцы, и наши. Немцы прошмыгивали между нами с автоматами: «Рус-рус-рус!» И уходили. А наши спрашивали: «Были фашисты?» Мы им и рассказывали, що да как. А один раз двое здоровых немцев в чёрной форме забежали. И нашивки такие – СС. Один был в руку ранен. Второй ему рукав обрезал и руку перевязал. Ну, думаю, сейчас выйдут – гранату бросят – и всё. Не, не бросили.
Я недалеко от входа с детьми сидела. Нам в глубине уже места не осталось. Подушками обложилась, Ваню с Раей обняла, а сама лицо в подушку прятала. Шо убьют, не боялась, а вот если лицо изуродуется – боялась. Во дурочка, да?
Тут днём наши подошли к подвалу. Двое. У входа остановились. Люди стали им говорить, шо немцы близко, прямой наводкой сюда из Люботина бьют. Прячьтесь, чтобы уцелеть. А в это время как р юхнуло! Так один наш боец без головы в подвал и упал…
А тот ничего, целёхонек. Сбежал он к нему, взял из кармана документы, а нам сказал, чтобы мы ночью вынесли тело, и ушёл. Так до ночи наш обезглавленный солдатик на ступеньках и лежал недалеко от меня.
А ты спрашиваешь, чего я всю жизнь во сне кричу, да от резких звуков вздрагиваю. Такое, доченька, бесследно не проходит. Я бы и рада забыть, но ничего не получается. Всё помню до мелочей, словно вчера происходило. Не дай Бог ещё раз такое пережить! Лишь бы войны не было.
Буханка хлеба
Нас в подвале три семьи было. Да в яме с приставной лестницей ещё четыре. У тёти Марии и тёти Фени детей много! Они им решили лепёшек ночью испечь: дома-то разбитые кругом догорали. Замесили тесто – и на металлический лист. Вылезли из ямы, к огню подошли, печь стали лепешки. И только начали их переворачивать, тут их-то снарядом и накрыло. Тётя Феня без ступней, на одних культяшках в подвал спустилась. По приставной лестнице! Живот весь разворочен, руками кишки держит. «А Мария, – сказала, – только ножиком махнула». Два дня тётя Феня промучалась и умерла.
А «катюши» стреляли!!! Ой, не дай Бог! Сразу летит восемнадцать снарядов! Машина их выпустит – и в лес. Она никогда не стоит на месте.
Не то шо ночью, а днём видно, как снаряды огнём летят! Огнём! А у немцев – «ванюша». Только двенадцать снарядов огня летит.
И вот однажды всё стихло. Перестали стрелять с двух сторон. Мы посидели в полной тишине час-другой. А потом и солнышко вышло. Звуков никаких. И вдруг слышим, а по дороге танки наши едут! И стали мы потихоньку из подвалов выползать. Мы все повылазили, повылазили – из этого подвала, и из того… Радость-то какая! Танки наши по дороге едут! И вдруг колонна прямо напротив нас останавливается. И из переднего танка офицер спускается и к нам идёт. А в руках у него – буханка хлеба. И он говорит нам:
– А мы думали, что здесь никого нет, а здесь люди! На нейтральной полосе!!!
Плакали все и радовались. Трогательно было. Очень трогательно. Эту буханку хлеба я на всю жизнь запомнила.
После освобождения
Семья барина и он сам тоже в подвале сидели. Он, пока полицаем был, никого не обижал. К нему относились по-хорошему. С Лидой, его племянницей, мы по воду ходили.
Она попросила меня сходить с ней на Водяное, где жила её бабушка. Мы пошли сразу же, как только бои закончились. Немцы далеко умчались! А по дороге колонны наших машин и танков едут, и едут, и едут. А мы по обочине идём. Так и дошли. Радостно было, словно уже война кончилась.
После войны Лида в Харькове мороженым торговала. Один раз виделись. А меня в ремесленное училище по повестке забрали. Нас вывозили разбирать кирпичи на том месте, где был ХЭМЗ – Харьковский электромеханический завод. До войны завод был, а потом пусто, пусто! Одни кирпичи. Ходили мы строем и пели «Вставай, страна огромная!» Ботинки на ногах верёвками привязаны, чтобы подмётки совсем не отвалились. А бабы вдоль улиц стоят и плачут…
Пасха
А один раз на Пасху в церковь ходили! Это, значится, так. Вера в нашем коридоре, Лузгарёва, в Пересячное замуж вышла. И она каже: «Там цэрква есть».