Как и в предыдущие вечера, я предложил Лиз прогуляться. Я сделал это с особым энтузиазмом, изображая хорошее настроение, которого у меня не было. Я думал, она не заметила суматохи, царившей в доме накануне ночью, когда Росарио кричала: «Ах, боже мой, девчушка задыхается!», и была далека от того, что происходило на самом деле. «Что говорит Лиз? Скучает она без нас?» – спросила меня Мэри-Энн, когда звонила из больницы. Я ответил ей, что нет. Девочка спокойна и хорошо пообедала.
Лиз не очень-то интересуют панорамные виды. Она предпочитает смотреть не столько на горы и долину, сколько на землю. Она вновь и вновь наклоняется и внимательно разглядывает камушки, прутики и прочую ерунду, валяющуюся у ее ног, даже окурки. Если в зоне наблюдения вдруг появляется муравей или другое насекомое, совсем хорошо. Она принимает все новое с радостным смехом.
В тот день мы шли как всегда неспешно, останавливаясь каждые несколько метров. Расстояние до качелей, что возле реки, мы преодолели за полчаса. Потом, когда ей надоело там играть, мы направились к загону с только что появившимися на свет жеребятами, а затем – к садику, где «живет» каменный гном, рядом с домом Росарио и Эфраина. Это еще одна из привычек Лиз: она подходит к месту, где стоит гном, несколько минут беседует с ним, целует его и возвращается на дорогу. «Как поживает твой друг?» – спросил я ее. «Хорошо», – ответила она. «А что он тебе сказал?» – «Что Сара очень скоро поправится».
Я почувствовал сильное волнение. Из-за неожиданного ответа и из-за того, что ее слова – слова ребенка двух с половиной лет – показались мне исполненными неведомой прежде красоты. «Ну конечно, она очень скоро будет дома», – шепнул я ей на ухо и крепко обнял. У меня в сознании возникло одновременно множество мыслей, словно у меня было много душ, каждая со своим собственным голосом, или одна душа, но обладающая множеством языков, и я не находил покоя, пока не дал самому себе обещание: они с Сарой получат от меня нечто большее, чем ранчо и его шестьдесят или семьдесят скаковых лошадей. Я вновь возьмусь за перо и постараюсь закончить мемориал, о котором думаю со времени моего приезда в Соединенные Штаты.
Хуан
В последние месяцы жизни физическое состояние Хуана ухудшилось так заметно, что Сара с Лиз не переставали спрашивать о нем: «Что с ним такое? Он нам больше ничего не рассказывает». Однажды Мэри-Энн открыла им правду. У него очень слабое сердце, и любое, даже самое незначительное усилие утомляло его. «Лучше оставьте его в покое, – сказала она девочкам. – Не ходите больше к нему играть». Лиз и Сара восприняли это крайне серьезно. Они сделают так, как просит мама. «Я и раньше знала, что Хуан болен. Мне это сказала Накика, – объяснила Лиз. – Она сказала: «Ай-яй-яй, Хуан больше не играет в гольф, ай-яй-яй, плохой знак. И он больше не ходит смотреть, как бегают лошади, ай-яй-яй». Накикой звали ее любимую куклу.
Она была права. Хуан оставил свои увлечения еще несколько месяцев назад, когда его здоровье было более или менее в порядке. Сначала гольф, а потом и лошадей. Кроме того, вопреки своему обыкновению, он частенько стал захаживать к нам в гости. Внешне он оставался прежним: мужчина, интересующийся проблемами современности, политикой, экономикой; внимательный собеседник, имеющий свое собственное мнение. Но он очень уставал и стремился поскорее усесться перед телевизором или вызывал Эфраина, чтобы тот приехал за ним на «лендровере».
В июне ему стало хуже. Он приходил к нам ближе к вечеру, просил Мэри-Энн сварить ему кофе и усаживался под навесом, наблюдая за лошадьми – «Раньше я всех их знал по именам» – или предаваясь созерцанию долины. Его комментарии становились, по выражению Эфраина, причудливыми. Например, он говорил: «Наверняка всадники, что скачут вдоль берега реки, – индейцы. Они, должно быть, хотят, чтобы я. пригласил их на чашечку кофе. Они с ума сходят по кофе». Его голос постепенно стал слабеть, пока не превратился, как выразилась Мэри-Энн, в нечто совсем лишенное плотности, как папиросная бумага. В конце июня, за несколько дней до смерти, Хуан попросил, чтобы я принес аккордеон. «Хочу послушать одну пьесу», – сказал он. «Какую?» – спросил я. «Ту, что ты когда-то играл, про кофе». Я сначала не понял. Я уже много лет не брал в руки инструмент. «Не знаю, что ты имеешь в виду, дядя», – сказал я. Тогда он набрал в легкие воздух и запел: «Я тебе дам, тебе дам, о красотка, я тебе дам что-то, что знаю я сам: кофе!»
Я вспомнил, наконец: я наигрывал эту песенку вскоре после приезда на ранчо Стоунхэм, в день свадьбы Эфраина и Росарио. За столом Хуан рассказывал нам о своей встрече с индейцами пустыни Невада, о том, как он испугался, поняв, что его преследует толпа. «Самое ужасное было, когда стемнело и я стал различать тени около стоянки. Мой конь сильно занервничал, да и я тоже. Настолько, что снял винтовку с предохранителя. Но краснокожие вовсе не собирались на меня нападать. Единственное, чего они хотели, это кофе. Они завизжали от радости, когда я взял котелок и стал готовить его». Изложение истории сопровождалось песней – я тебе дам… – которую Хуан спел сильным голосом, совсем непохожим на тот, что был у него в последние дни его жизни. Я принес аккордеон и, как смог, повторил то, что исполнил в день свадьбы. Похоже, он остался доволен.
Накануне своей смерти Хуан сидел под навесом очень молчаливый и не хотел ничего даже попробовать. «Хочешь, я схожу за аккордеоном?» – предложил я ему. Он сделал равнодушный жест. У него не было желания слушать музыку. Он смотрел куда-то вдаль, поверх виноградников и лимонных рощ, в сторону холмов, окружавших озеро Кавеа. За ними только что исчезло солнце.
«Что за дурная голова!» – вдруг сказал он. Затем вздохнул: «Мэри-Энн, ты слышала когда-нибудь об испанской гражданской войне?» Мне стало его безумно жаль. Отец Мэри-Энн когда-то состоял в Интернациональных бригадах, и наши разговоры на эту тему – on the Spanish Civil War – были довольно частыми. «Дядя, рассказал бы ты нам о жеребятах, которых смотрел сегодня утром, – предложил я. – Эфраин сказал мне, что вы ходили к ним». Но он не обратил на мои слова никакого внимания. «Когда фашисты вошли в Обабу, многие парни убежали в горы, чтобы попытаться присоединиться к баскской армии, – сказал он. Теперь его голос звучал громче. – Но я остался в городке, потому что партия попросила меня остаться, а посему мне довелось увидеть это печальное зрелище. Приехал капитан. Его звали Дегрела, и он стал говорить приветственную речь у входа в муниципалитет, на том самом месте, где несколькими часами раньше приказал расстрелять семь человек, среди них был мой друг Умберто, прекрасный человек, который никогда ничего плохого никому не сделал. Капитан сказал, что ему нужны молодые люди, готовые отдать жизнь за веру и за Испанию. «Мне нужна ваша красная кровь. Я не обещаю вам жизнь, я обещаю вам славу». И все будто с ума посходили, стали распихивать друг друга, чтобы поскорей добраться до стола, где их записывали. Казалось, у них не было другого – желания, кроме как умереть за испанских фашистов».
Он перестал говорить, словно натолкнулся на препятствие, которое его голос не мог преодолеть. Затем продолжил, жестикулируя: «Один из тех юношей из Обабы возбужденно сказал мне, чтобы я шел с ними. «Не могу, – ответил я, – ты же видишь, я хромаю. Не могу же я отправиться на фронт на костылях». Согласно справке, которую я носил в кармане и которая была полной фальшивкой, впрочем подписанной настоящим врачом, у меня была серьезная травма мениска. Поэтому я спасся. Остальные отправились на фронт. Не знаю, сколько их было, может, около сотни человек. Не прошло и года, как половина из них уже лежали в земле».