Утром она сама заезжала за мной. У нее была огромная машина небесно-голубого цвета, и водила она так, что ехать с ней было страшновато, хотя в общем и целом можно сказать, что справлялась она с рулем не так уж и плохо. Машина имела автоматическое управление, однако ноги женщины с трудом доставали до педалей. Всякий раз мы сперва отправлялись в придорожный ресторан, который хорошо был виден вдали из окна моего мотеля, — красноватый нарост на фоне желто-голубого неба. Там мы заказывали апельсиновый сок и яйца по-мексикански, а потом — несколько чашек кофе, которые директриса оплачивала талонами Института изящных искусств (кажется) и никогда — наличными.
Затем она откидывалась на спинку стула и заводила речь о своей жизни в этом северном городе, и о своих стихах, опубликованных в маленьком издательстве, существовавшем в их штате на деньги INBAL, и о своем муже, который не понимал, что это за работа такая — поэтесса и как можно подобным ремеслом зарабатывать на жизнь. Пока она говорила, я не переставал курить одну «Бали» за другой, смотрел в окошко на дорогу и размышлял о том, что жизнь моя — череда сплошных неудач. Потом мы снова садились в машину и ехали в Гомес-Паласио, в филиал Института, помещавшийся в двухэтажном здании, ничем не примечательном, если не считать немощеного патио, где росло всего три дерева, а также запущенного — или пока лишь наполовину возрожденного — сада, там роились похожие на зомби подростки, которые изучали живопись, музыку и литературу. В первый раз я почти не обратил на патио внимания. Во второй — почувствовал озноб. Все это не имеет никакого смысла, думал я, но в глубине души знал, что смысл оно так-таки имеет и этот смысл как раз и терзает меня, если позволить себе некоторое преувеличение, хотя тогда я никакого преувеличения в этом не видел. Возможно, тогда я путал смысл с необходимостью. Возможно, я просто пребывал во взвинченном состоянии.
Ночами я с трудом засыпал. Меня преследовали кошмары. Прежде чем лечь в постель, я проверял, чтобы дверь и окна моей комнаты были наглухо закрыты. У меня пересыхало во рту, и спасала только вода. Я то и дело вставал, шел в ванную и набирал стакан воды. А раз уж я все равно вставал, то пользовался случаем, чтобы лишний раз проверить, хорошо ли заперты дверь и окна. Порой я забывал о своих страхах и останавливался перед окном, глядя на пустыню ночи. Потом снова ложился в постель и закрывал глаза, но уже успевал выпить столько воды, что вскоре приходилось вставать снова, на сей раз — чтобы пойти в уборную. А поскольку я все равно вставал, то опять проверял все запоры в комнате и опять успокаивался, вслушиваясь в далекие звуки ночной пустыни (еле слышный шум машин, которые ехали на север или на юг) или созерцая в окно ночь. Пока не начинало светать. И только тогда мне наконец-то удавалось заснуть и поспать какое-то время, но не больше двух-трех часов.
Однажды утром за завтраком директриса спросила, почему у меня такие глаза. Потому что я мало сплю, ответил я. Да, глаза совсем красные, сказала она и тотчас перескочила на другую тему. В тот же день, когда мы ехали обратно в мотель, она спросила, не хочу ли я сесть за руль. Я не умею водить машину, ответил я. Она засмеялась и притормозила у обочины. Мимо нас проехал рефрижератор. Я заметил, что на белом фоне большими синими буквами написано: МЯСО ВДОВЫ ПАДИЛЬИ. Рефрижератор ехал из Монтеррея, и водитель посмотрел на меня с любопытством, показавшимся мне необъяснимым. Директриса открыла дверцу и вышла из машины. Садись на мое место, сказала она. Я так и сделал. Я сидел, вцепившись в руль, и видел, как она обошла машину спереди. Затем села рядом со мной и велела трогать.
Довольно долго я вел машину по серой ленте, соединявшей Гомес-Паласио с моим мотелем. Поравнявшись с ним, я не остановился. Только глянул на директрису — она улыбалась и была явно не против того, чтобы мы прокатились еще немного. Поначалу мы оба смотрели на шоссе молча. Когда мотель остался позади, она заговорила про свои стихи, про свою работу, про своего нечуткого мужа. Наконец она выговорилась, включила магнитофон и поставила кассету, на которой какая-то певица исполняла ранчеры.[2]У певицы был печальный голос, и она неизменно на пару нот опережала оркестр. Это моя подруга, сказала директриса. Я не понял. Что? — переспросил я. Мы с этой певицей — близкие подруги, сказала директриса. А! Она из Дуранго, сказала директриса. Ты там уже побывал? Да, я был в Дуранго, ответил я. Ну и как ты нашел тамошние литературные студии? Гораздо хуже, чем здесь, ответил я, чтобы сделать ей приятное, но она, по всей видимости, оценила мои слова иначе. Она из Дуранго, но сейчас живет в Сьюдад-Хуаресе, сказала она. Иногда, когда певица едет в свой родной город повидаться с матерью, она звонит мне, и я, чего бы мне это ни стоило, нахожу время и провожу с ней несколько дней в Дуранго. Здорово, сказал я, не отрывая глаз от дороги. Я останавливаюсь у нее, в доме ее матери, сказала директриса. Мы спим в ее комнате, часами разговариваем и слушаем диски. Время от времени одна из нас идет на кухню и готовит кофе. Я обычно везу ей печенье «Регалада», которое она страшно любит. Пьем кофе и едим печенье. Мы познакомились, когда нам обеим было по пятнадцать лет. Лучшая моя подруга.
У горизонта я увидел низкие горы, среди которых терялось шоссе. С востока на нас надвигалась ночь. Какого цвета пустыня ночью? — спросил я сам себя несколько дней назад, когда сидел один в мотеле. Вопрос риторический и глупый, но подспудно я связывал его с собственным будущим или, пожалуй, даже не столько с будущим, сколько со способностью переносить изводившую меня боль. Однажды на занятиях в литературной студии один парень спросил, почему я пишу стихи и как долго намерен их писать. Директриса при этом не присутствовала. В студии находились пять учеников — столько их всего и было. Четыре мальчика и одна девочка. Двое из них были совсем бедно одеты. Девочка, низенькая и тощая, одевалась, я бы сказал, простовато. Тот, кто задал вопрос, мог бы учиться в университете, но вместо этого вкалывал простым рабочим на мыльной фабрике, самой большой (и, скорее всего, единственной) в штате. Еще один парень служил официантом в итальянском ресторане. Двое других учились в подготовительном (перед поступлением в университет) классе. Девочка не училась и не работала.
Неожиданно для себя я ответил ему. Какое-то время мы шестеро сидели молча. И я между тем взвешивал возможность остаться работать в Гомес-Паласио, остаться здесь навсегда. Прежде я замечал в патио пару учениц из студии живописи, которые показались мне красивыми. Если повезет, я могу жениться на одной из них. Та, что попривлекательнее, выглядела и более заурядной. Я вообразил долгий и сложный период ухаживания. Вообразил мрачный прохладный дом с густым садом. Как долго вы намерены писать стихи? — спросил парень с мыльной фабрики. Я мог бы ответить что угодно. Но выбрал самый простой вариант: не знаю. А ты? Я начал писать, потому что поэзия делает меня более свободным, учитель, и я никогда от нее не откажусь, сказал он с улыбкой, которая плохо скрывала гордость собой и некий вызов. Ответ грешил расплывчатостью, а также излишним пафосом. За этим ответом я увидел, однако, не рабочего с мыльной фабрики, не того человека, каким он стал сейчас, а того, каким был в пятнадцать лет или, пожалуй, в двенадцать, я видел, как он бежит или шагает по окраинным улицам Гомес-Паласио под небом, похожим на горную лавину. А еще я увидел его друзей-приятелей: вряд ли они выжили, подумалось мне. Вряд ли. И это, надо полагать, вполне в порядке вещей.