Вот так они, сволочи, лишают их девственности, невинных детей, которые и понятия ни о чем не имеют, они не знают даже, что такое эти самые гланды, и зачем они есть, а бывает, и под наркозом, в бесчувственном состоянии, и родители присутствуют, дааа, это вдвойне сладостно, прямо у них на глазах!
Прямо у них на глазах войти с железом в мягкое лицо ребенка, войти через рот, нагло, бесстыже, и вырвать из него кусок, с кровью, с болью, это вам не перепонка какая-нибудь в заднице, из горла вырвать, из живого дыхания, смотреть в эти детские, расширенные от ужаса, поведенные болью глаза, нееет, те, кто делают это под наркозом — просто идиоты, нееет, без всякого там наркоза! Я, собственно, рвал только у девочек, да так их запугивал, что в обморок падали, а только она отвалится, только глазки заехали — тут и рвать! Тут и рвать, настоятельно рекомендуется, тут и рвать, в этот самый момент, когда гаснет от боли и ужаса детский разум, тут она моя, моя, а родители стоят рядом, тупые скоты, за руки ее держат, а можно уже и не держать, она уже не бьется, отвалилась, обмерла, а я ей уже делаю, что не надо, прижал ее и делаю, впился ей в рот, и не видит никто, что же я там творю, какой разврат, а когда кровь, кровь когда брызнет, в пальцы, тут уже держись, зубы сцепишь бывало, а выть так хочется, зверем диким, это ж невиданное, невыразимое, это ж божий дар! Дернешь, и все тело дернется, а как орут бывает, взахлеб, и правильно, насилие ведь неприкрытое, и родители помогают, не защитят свою доченьку от злого дяди, тупые скоты, терпи, говорят, терпи, заинька, а заиньке больно, страшно, ой, как больно заиньке, уж я-то знаю, уж я-то стараюсь побольнее сделать, а они ей — терпи, заинька, а она уже, несчастная, и кричать не может, давится только, я в такие моменты в глаза им, зайкам, гляжу, взгляд у меня жуткий, колодезный, ох и боятся же они, несчастные, а помню, как жмутся, когда приводят, ой, когда приводят, как жмутся, дрожат как, обманывают их, говорят: дядя только посмотрит, дядя только в ротик посветит, кааак же, дядя посмотрит в глазки, и после этого они уже понимают, все понимают, и спасенья им нет, и бывает, потупится эдак и пойдет на кресло, на трон свой простенький, как на электрический стул, бледная вся, сядет, на колени смотрит, поцеловать ее хочется, юное еще создание, а какая отрешенность, как у взрослой женщины, на мол, делай со мной, что хочешь. Но таких мало, а то все бьются, ножками упираются, попкой толкаются, кусаются, верещат, не хочу, не хочу, пустите, да кто ж тебя пустит, мышка ты моя ненаглядная, кто ж тебя пустит, нееет, посадят, посадят на креслице, сколько не кривись, головой не мотай, и слезы тебе не помогут, все лицо в слезах бывает, дрожит, задыхается, не знает, что ей еще сделать, такая безысходность, плачь не плачь.
А есть такие, что верят, до последнего, несмотря ни на что, дурочки доверчивые, ах, как сладко обмануть, успокаивающе так раздвинуть ротик, а потом кааак впиться крючком, в самое горло, как рыбку подцепить, под жабры, и потащить, отдай, отдай душу свою невинную, забейся, забейся, крошка, ты уже моя, моя, моя!
И вот, в темноте того забытого Богом парадного, за тем мусоропроводом, от которого больше всего воняло раскисшими картофельными очистками, я нащупывал у нее в глотке нетронутые нежные бородавочки, я трогал их, как струны, маленькие образы вещества жизни, двухполюсной магнитик, батареечку ее трогал, мимо проползали люди, шаркая туфлями по ступеням, с трудом переставляя свои кривые ноги, цепляясь за перила, неразличимые в темноте, гадко пахнущие духами женщины тащили наверх сумки с покупками, напрягаясь и сдавленно дыша, хрипя, черными тенями проползали старики, пораженные многочисленными болезнями, прогнившие, поросшие панцирной коростой, они проползали, как раки, скребя руками о стены, они рвотно кашляли, задыхаясь, а я в эти минуты прикасался к запретному, к прекрасному, к вечному, к тайне мира я прикасался, там, за мусоропроводом, лифт выл, передергивая железные канаты, стуча колесами, он перевозил тех, кто уже не мог идти, в его кабине стояли мертвые, они поднимались вверх, хотя им давно пора под землю, но они поднимались вверх, как всплывающие утопленники, чтобы существовать в своих логовах, пугать живых, наводить ужас, смердеть, помадится, мазать рожи кремом подобно отвратительным обезьянам, они всползали из-под земли, они всползали из провалившихся могил, с дробным топотом проносились в темноте их мертворожденные дети, за стеной кто-то выл, заунывно, с перерывами, там кого-то истязали, он выл жутко, этот человек, но терпеливо, для него начинался обычный вечер, начиналась обычная ночь, что повторяется каждый день, изо дня в день, он давно привык, и выл уже не от боли, а только от безысходной тоски. Этот жуткий вой был для меня музыкой, как плеск набегающего на песок прибоя, он оттенял мой восторг, все вокруг оттеняло мой восторг, все вокруг было черной бумагой, на которую я клеил тем волшебным вечером цветные аппликации, а я что-то еще говорил, да-да, теперь вспоминаю, я еще и разговаривал, неслышно, непонятно самому себе, слова срывались с моих уст, как золотые, фольговые листья, я говорил с ней, и она запоминала, я гладил ее, я трогал ее батарейку, я говорил с ней, и она запоминала мои слова, все мои слова до единого, чтобы в точности их передать.
Экзамен
И вот зашла Мартова. Она аккуратно прикрыла дверь и посмотрела на экзаменатора. Сергей Сергеевич кивнул, делая приглашающий жест рукой. Больше в классе никого не было, потому что Сергей Сергеевич не терпел одновременности.
— Здравствуйте, Мартова. Берите билет.
Девушка подошла к столу, за которым сидел Сергей Сергеевич, и взяла одну из перевёрнутых бумажек. Рука её при этом немного дрожала.
— Покажите, — попросил Сергей Сергеевич.
Старшеклассница подняла билет так, чтобы он видел номер.
— Билет сорок один. Садитесь, готовьтесь.
Мартова пошла к парте, села и подтянула к себе черновой листик из неровной кучки. Склонившись над билетом, она напряжённо стала его изучать. Сергей Сергеевич смотрел на Мартову и не мог понять, откуда берётся то неясное золотистое сияние, сопровождающее её: может быть, с кончиков прозрачных волосков, покрывающих кожу девушки, или с крошечных сверкающих капелек, вделанных в мочки её ушей, или так пахнут цветы, которыми притворяется её дезодорант? Сергей Сергеевич представил себе, как дома Мартова поднимала голые руки и прыскала дезодорантом выбритые подмышки, откуда наверняка пахнет обычным девичьим потом, крутясь у зеркала. А потом она задрала себе юбки и прыснула из флакона в трусы, звонко рассмеявшись от своей дерзости, ох эта Мартова, она несомненно всё время выкидывает что-нибудь в таком роде, когда её никто не видит, или с подружками, а над таким, как Сергей Сергеевич, они попросту хихикают.
Школьница между тем начала что-то писать, слишком сильно стискивая ручку влажными тонкими пальцами и тупо глядя в листок. Глаза её двигались. Сергей Сергеевич не сомневался, что Мартова пишет какую-нибудь чушь. И не случайную чушь, над которой можно было бы и улыбнуться в такой солнечный июньский день, когда за окнами застыли верхушки тополей на фоне идущих в неведомое облаков, листья оплетающих институтский забор диких виноградных лоз словно отлиты из зелёного железа, и одуванчики испрещили яркими пятнами душные нагретые газоны, в такой день присесть бы в тени парковых деревьев на лавочку и взять руками тёплую, надутую грудь вот этой самой Мартовой, можно и через платье, лифчик сейчас всё равно никто не носит, взять её руками, повторяю, тёплое, живое, только проросшее вымя, и несильно стиснуть, изменяя форму, так чтобы Мартова зажмурилась от сладостной боли и дырочки в сосках её расширились в свою сухую ещё глубину, так вот, не случайную, ветреную чушь пишет сейчас Мартова в своём черновике, а опостылевшую, глупую ахинею, какую писали, пишут и будут писать ленивые ученицы, с дурацкими ошибками, вызванными не незнанием даже, ведь Мартова готовилась и старалась, а скудоумием, разнеженностью девичьего куриного ума, раздражающей безалаберностью, той безмозглостью, что объясняет закономерные вещи чёрт знает чем, вместо того, чтобы попытаться их понять. Всё им скучно, этим смазливым девицам, на уме у них одни колготки, туфельки, цепочки, накладочки и прокладочки, настолько уж они поглощены функциями собственного глупого организма, только одного они хотят, хоть они и сами себе порой не скажут, а только терзаются смутной тоскою, лежат в тёмных комнатах, уткнувшись лицами в стенки и мочат подушки тёплыми слезами, а причина тому одна и та же, одна и та же, и зачем их вообще чему-то учить, зачем это измывательство над науками?