— А лучше две квартиры, — добавляет она поспешно, перекрикивая кашель, но ксендз давится, прикрывает рот платком и скрывается в ризнице.
Она приходит через несколько дней. Хочет объяснить, зачем ей две квартиры. Одна — для тех, у кого плохая внешность и еврейский акцент, кому нельзя появляться на улице, вторая — для людей с приличной внешностью и правильной польской речью. С этими, добавит она, особых проблем быть не должно.
Она спрашивает, где ксендз — такой худой, немолодой, часто кашлял…
— Паулиньский, — догадывается монахиня. — Ксендз Франтишек. Он в туберкулезном, на Вольской.
Она покупает на Керцеляке[2]лимон и идет в больницу.
Ксендз дремлет.
Она рассматривает его. С квартирой он мне уже не поможет, думает она огорченно. Ни с одной, ни с двумя.
— Это ты, — ксендз открывает глаза и смотрит на нее. — Помолишься за меня?
— За вас, отец? Я?!
— Ты, дитя мое. Ты ведь не забудешь, правда?
Она наклоняется над больным.
— Я дитя другого Бога — не вашего, отец. И я не молюсь этому Богу. Этот Бог несправедлив ко мне. И к моим родителям. И к моему мужу…
Она говорит все громче, своим новым, высоким, сварливым голосом. Медсестра делает ей замечание.
Из больницы она выходит успокоенная: ее попросил ксендз-настоятель. Если сам настоятель паллотинцев[3]обращается к ней с просьбой, значит, что-то в этом мире зависит и от нее. Хотя бы молитва.
Она навещает его несколько раз. Приносит книгу из библиотеки Шубертов — «Новый храм». Автор, норвежец, рекомендует искать Бога в природе — богатейшей из книг. Этот совет ей по душе. Присев на больничную койку, она читает ксендзу вслух: о зеленых лугах, расшитых желтыми и розовыми цветами, о волнах холмов, голубых фиордах, колосящихся полях, перелетных птицах и сокровенном звучании духа в пейзаже. Увы, ксендзу не до птиц, полей и фиордов. Он умирает.
Она дежурит у входа в канал каждый день. Наконец появляются люди пана Болека. Темнеет. Они поднимают крышку люка и быстро проскальзывают вниз. Двигаются цепочкой, связанные друг с другом длинной веревкой. В нечистотах по икры. Вонь. Они бредут, согнувшись пополам, тащат битком набитые сумки. Она вцепляется в веревку, высматривает впереди свет фонарика. Путь их недолог. Они выбираются на поверхность и оказываются в гетто. В развалинах дожидаются рассвета.
Утром приходят евреи — молчаливые, заросшие и грязные. Приносят пальто, постельное белье, скатерти, фарфор, столовое серебро. Люди пана Болека достают из сумок лук, чеснок, хлеб, бутылки с маслом, раздают. Кое-кто получает польские документы.
— А адрес? — спрашивает бородатый мужчина. — Адрес не дадите? Хоть на пару дней…
— С вашей внешностью? — удивляется человек пана Болека. — Вы что, смеетесь?!
Еврей покорно кивает.
В пустые мешки люди пана Болека складывают еврейские вещи. Прячут их в развалинах и принимаются за работу.
Неподалеку от их прежней квартиры находится мастерская, где шьют немецкие мундиры. Она расспрашивает портных о муже. Его видели на улице Милой, совсем недавно. Она спрашивает о соседях. Рыгер, не видел ли кто-нибудь Рыгера?
— Их больше нет, — портной, который знает про Рыгеров, не поднимает головы от швейной машинки. — Никого нет, всех увезли.
— А Шварцвальд?
— Отец или сын?
— Отец.
— Его больше нет. Жена приняла яд, а его увезли. Он успел передать ключи какому-то знакомому.
— Ключи от чего?
Портной не знает, от чего, — может, от убежища? Может, он кого-нибудь в нем запер?
— А Боренштайн? Вы не видели Боренштайнов? У них была дочь… У них было убежище…
Портные спокойны и деловиты. Нет, говорят они. Ну и что, что убежище. Отличное убежище? Ну и что? Их больше нет, вы что, не понимаете? И снова склоняются над своей работой.
Она уже все поняла. Их больше нет, а мы есть. Может, мы останемся? Может, больше не будут увозить? Может, Бог даст, мы останемся навсегда?
Она отправляется на Милую. Все ускоряя шаг, все нетерпеливее. Наконец припускает бегом. Прохожие тоже срываются с места. Не потому, что соскучились по ее мужу, — просто думают, что так надо. Она вбегает в подворотню, люди за ней. Она останавливается, люди тоже.
— Я к мужу бежала, — объясняет она.
Они глядят на нее оторопело и расходятся.
У мужа заспанный, ошарашенный вид. Она гладит его по голове — волосы утратили свой золотистый оттенок.
— Все живы? — спрашивает она.
Муж качает головой:
— Нет отца. Он пошел к ним. Сам пошел, когда немцы стали вызывать специалистов…
Она пытается осознать: ее отец сам пошел к немцам.
— Я пытался его удержать, — говорит муж, — но он сказал, что все им объяснит.
— Что объяснит?
— Что он химик, учился в Гейдельберге, знает немецкий…
— Но что он хотел объяснить?
— Что он химик… Я пытался его удержать… — повторяет муж.
(У него были красивые и умные карие глаза.)
— Их увели на Умшлагплац, — рассказывает муж. — Говорят, они вошли в вагон первыми… Эти специалисты… Со знанием немецкого…
(У него был один карий глаз, второй он потерял в поисках цвета. Цвета, отсутствующего в радужном спектре, с неизвестной ранее длиной волны. «Цвета радужного спектра различаются длиной волны, — объяснял отец, — и каждой длине соответствует излучение тех или иных живых организмов». Отец очень любил объяснять. Он обожал рассказывать. Про цвета. Про улыбки. Про рулетку… Он был уже на пороге великого открытия, когда произошел этот злосчастный взрыв. Отец бросил радужный спектр и занялся бизнесом. Начал он с жильцов-должников, с которыми решил поговорить самым серьезным образом. «Видите ли, — объяснял он, — мужчина прежде всего обязан позаботиться о крыше над головой для своих детей, именно это — отличительное качество настоящего мужчины». — «Вы абсолютно правы, пан Фурман, — соглашался жилец, — но что делать, если у мужчины нет денег на крышу для детей?» — «Тогда нужно их занять», — советовал отец. — «Вы абсолютно правы, — снова соглашался жилец, — а не одолжите на крышу для моих детей?» Отец одолжил. Жилец заплатил. Отец написал расписку. Мать уговорила его отойти от дел, и отец уехал в Сопот. Присылал оттуда открытки с забавными картинками — в записочках на обороте заверял, что разрабатывает новый способ выигрывать в рулетку.)