— Это довольно точно. Но я ее не тронул.
— Вам помешал охранник, не так ли?
Он кивнул.
— А вы сопротивлялись. Вы рассердились, что вас оттащили от картины?
На его лице появилось новое выражение: он угрюмо закусил уголки губ.
— Да.
— На картине, кажется, изображена женщина? О чем вы думали, когда бросились на нее? — спросил я, рассчитывая на внезапность вопроса. — Какое чувство толкнуло вас на этот поступок?
Его отклик оказался для меня столь же неожиданным. Он встряхнулся, словно стараясь сбросить действие мягких седативных средств, на которых его держали, и расправил плечи. В тот момент он выглядел еще более грозным, и я понял, что в ярости он способен внушать страх.
— Я это сделал ради нее.
— Ради той женщины? Вам хотелось ее защитить?
Он молчал.
Я попробовал заново.
— Вам казалось, что она в каком-то смысле желает нападения?
Он опустил глаза и вздохнул так, словно даже дыхание причиняло ему боль.
— Нет. Вы не понимаете. Я не нападал на нее. Я сделал это ради женщины, которую люблю.
— Для другой? Для вашей жены?
— Думайте, что хотите.
Я твердо удерживал его взгляд.
— Вы чувствовали, что делаете это ради вашей жены? Бывшей жены?
— Можете поговорить с ней, — безразлично произнес он. — Можете поговорить даже с Мэри, если вам охота. И можете посмотреть картины. Мне все равно. Говорите, с кем хотите.
— Кто эта Мэри? — Его бывшую жену звали иначе. Я выждал немного, однако он молчал. — А картины, о которых вы упомянули — ее портреты? Или вы говорите о холстах в Национальной галерее?
Он стоял передо мной, погрузившись в молчание, уставившись куда-то поверх моей головы.
Я ждал, когда мне нужно, я терпелив, как утес. Через три-четыре минуты я мирно заметил:
— Вы знаете, я тоже художник.
Конечно, я не часто говорю о себе, тем более на первом приеме, но мне казалось, что стоит немного рискнуть.
Он метнул на меня взгляд — заинтересованный или презрительный — и улегся на кровать, в ботинках на покрывало, вытянувшись во весь рост, заложив руки за голову и глядя вверх, словно над ним было небо.
— Я уверен, что лишь очень серьезная причина могла принудить вас набросится на картину.
Я опять рисковал, но считал, что это оправданно.
Он закрыл глаза и отвернулся от меня, будто собирался вздремнуть. Я ждал. Заметив, что он не собирается больше разговаривать, я поднялся.
— Мистер Оливер, если я вам понадоблюсь, я всегда здесь. И вы здесь для того, чтобы мы могли помочь вам снова стать здоровым. Пожалуйста, не стесняйтесь меня вызывать. Я вскоре снова вас навещу. Вы можете пригласить меня, даже если вам просто станет одиноко — и не нужно больше ничего говорить, пока не будете готовы.
Мог ли я знать, как точно он поймает меня на слове? Придя на следующий день, я услышал от сиделки, что он все утро не разговаривал, хотя съел завтрак и выглядел спокойным. Его молчание не ограничивалось сиделками: со мной он тоже не говорил — ни в тот день, ни на следующий, ни в ближайшие одиннадцать месяцев. За все это время бывшая жена ни разу не навестила его, к нему вообще никто не приходил. Он проявлял множество поведенческих и физических симптомов клинической депрессии, перемежавшейся периодами безмолвного возбуждения и, возможно, тревоги. Фактически за все время, которое провел у меня Роберт, я ни разу всерьез не задумывался о его выписке: отчасти потому, что он мог представлять опасность для себя и других, а отчасти из-за собственного чувства, усиливавшегося постепенно и не сразу распознанного; я уже признавался, что у меня есть причина считать эту историю личным делом. В те первые недели я начал давать ему несколько новых транквилизаторов, так как из предыстории болезни понял, что он не переносит лития, и продолжал курс прописанных Джоном антидепрессантов.
В записях его прежнего психиатра, переданных мне Джоном Гарсиа, были описаны достаточно серьезные перепады настроения и курс лития — по-видимому, Роберт отказался от лекарств после нескольких месяцев лечения, заявив, что чувствует упадок сил. В то же время, судя по отчету, в те годы пациент оставался вполне дееспособным: много лет удерживался на преподавательской работе в маленьком колледже, занимался живописью и пытался поддерживать отношения с родными и коллегами. Я позвонил его прежнему психиатру, но тот был занят и мало что мне рассказал, признался только, что в какой-то момент обнаружил у Роберта Оливера отсутствие мотивации к лечению. Оливер посещал психиатра главным образом по настоянию жены и прекратил посещения еще до их развода, случившегося более года назад. Он не проходил курса психотерапии и никогда прежде не госпитализировался. Врач не знал даже, что его пациент больше не живет в Гринхилле.
Роберт принимал лекарства без возражений с той же покорностью, с какой ел, — необычный признак сотрудничества в пациенте, столь упрямо соблюдавшем обет молчания. Он съедал все, что давали, явно не интересуясь едой, и держал себя в строгой опрятности несмотря на депрессию (хотя по-прежнему отказывался от больничного костюма, вынуждая сотрудников время от времени стирать его поношенную, в пятнах краски одежду). Он никак не взаимодействовал с другими пациентами, но совершал предписанные ему прогулки по зданию и на улице, а иногда си дел на большой веранде, выбирая кресло в освещенном солнцем углу.
В периоды возбуждения, поначалу случавшиеся ежедневно или дважды в день, он расхаживал по комнате, стиснув кулаки, заметно дрожа всем телом, напряженно гримасничая. Я, как и весь персонал, тщательно следил за ним. Однажды утром он ударом кулака разбил зеркало в ванной, но не порезался. Иногда он сидел на краю кровати, обхватив голову руками, вскакивая каждые несколько минут, чтобы выглянуть в окно, и снова усаживаясь в позе отчаяния. Вне периодов возбуждения он казался бесчувственным.
Казалось, единственное, что интересует Роберта Оливера, — это связка старых писем, которые он всегда держал при себе и часто перечитывал. Как-то, в одну из первых недель, я, прежде чем он сложил письмо и вложил в полинявший конверт, успел заметить, что лист исписан ровным изящным почерком, коричневыми чернилами.
— Я заметил, что вы часто читаете одно и то же — эти письма. Они очень старые?
Он накрыл пакет ладонью и отвернулся с таким несчастным видом, какой я не часто наблюдал за долгие годы работы с пациентами. Нет, его нельзя было выписывать, даже если период спокойствия продлится несколько дней. В первые недели я заходил к нему всякий раз, когда бывал в Голденгрув. Иногда я предлагал ему побеседовать со мной — безрезультатно, а иногда просто сидел рядом. Каждый понедельник, среду и пятницу я спрашивал его, как дела, и каждый понедельник, среду и пятницу он отворачивался от меня к ближайшему окну.