Я отдал ему сложенные листы. Он стоял, держа их в руках, с остановившимся взглядом. Потом провел рукой по лицу, постоял, закрыв лицо ладонью. А когда убрал руку, его глаза смотрели прямо на меня.
— Спасибо, — сказал он.
Я не знал или забыл, какой у него приятный голос, звучный и довольно низкий, он очень ему подходил.
— Я одного не могу понять. — Я остался стоять перед ним, а он переводил взгляд с меня на рисунки. — Если вы подозревали, что «Леду» написала Беатрис, зачем вы пытались ее повредить?
— Я не пытался.
— Но вы же не случайно пришли туда с ножом?
Он улыбнулся, почти улыбнулся.
— Я хотел ударить его, а не ее. К тому же я был не совсем в своем уме.
Теперь я понял: портрет Жильбера Тома, пересчитывающего монеты. Роберт вошел в галерею один. Да, и вынул из кармана нож, раскрыл, рванулся, а охранник в ту же секунду бросился на него. И он поцарапал раму картины, висевшей рядом с автопортретом Жильбера Тома. Хотел бы я знать, что сталось бы с душой Роберта, и без того хрупкой, если бы он ранил Леду, свою любимую. Одну из любимых. Я тронул его за плечо.
— А теперь вы в своем уме?
Он сделался серьезен, как на присяге.
— Думаю, да.
— Вам придется принимать лекарства. Возможно, всю жизнь, на всякий случай. Нечто в этом роде может повториться и без Беатрис. Я могу порекомендовать вам, к кому обратиться там, куда вы уедете. И мне звоните в любой момент.
Я записал для него свои телефоны, достал еще один приготовленный бланк, подал ему свою ручку.
— Прежде подумайте хорошенько.
Но он подписал не раздумывая.
— Я позвоню вам, если попаду в беду.
— Хорошо.
— Знаете, я ради вас нарушил все чертовы правила. — Мне хотелось, чтобы он это услышал, а может быть, просто хотел высказать это вслух.
Теперь он действительно рассмеялся.
— Я знаю.
— Я сегодня буду работать допоздна. Включу сигнализацию задней двери, когда буду уходить.
Мы постояли, глядя друг на друга, потом Роберт Оливер обнял меня и на мгновение прижал к себе. У меня никогда не было брата, и отец был не так велик ростом, и таких рослых друзей у меня не было.
— Спасибо вам за хлопоты.
«Спасибо тебе за твою жизнь», хотелось ответить мне, но я промолчал. Я думал: «Спасибо тебе за мою».
Я в тот вечер до одиннадцати разбирал бумаги, потом ушел, уже не прощаясь с Робертом. На следующее утро его, конечно, не было. Придя на работу в восемь, я застал сестер в панике. Его комната была пуста, остались только одолженные мной художественные принадлежности: их он аккуратно сложил на полке. Мольберт стоял посреди комнаты, на нем остался портрет Беатрис, один из тех, на которых она выглядела серьезной, сияющей без улыбки. Подарок для Мэри: я теперь не откажусь передать его. Остальные работы он забрал с собой. Выписал ли я его? Я успокоил персонал, ответив «да», и прошел к себе в кабинет.
Я мог вскоре снова услышать о нем, особенно если он вернется к Кейт, а мог и не услышать. Конечно, мне придется решить, что стоит рассказывать Кейт обо всем этом. Я сомневался, что Роберт попробует связаться с Мэри, однако об этом можно будет подумать потом. Теперь мне надо было оформлять выписку, принимать на себя ответственность. Никто не узнает, что все оформлено задним числом. Я закрыл дверь кабинета.
Теперь я знаю, что в тот день угадал верно. Роберт переберется на новое место и снова станет писать: пейзажи, натюрморты, живых людей с их причудами и страстями, способных стариться, — полотна, больше прежних способные почтить солидные собрания и музеи. Я не мог тогда предвидеть, что его растущая слава станет единственной весточкой от него, а мне и не надо было большего; я буду смотреть на портреты его подрастающих детей, его новых женщин, незнакомых полей и берегов, на которых он расставлял свой мольберт. Роберт был прав, мне пришлось похлопотать, хотя и не только ради него. Взамен я кое-что получил: те долгие минуты в Париже перед полотном, которого мир никогда не увидит. Мне выпадали и большие награды и радости, но маленькие не менее милы.
1895
Почти стемнело. Света безнадежно не хватает: темные ветви сливаются друг с другом и с потемневшим небом. Я представляю, как он собирается, отчищает палитру. Он уже вытирает кисти, когда она вновь проходит под фонарем, теперь мимо самого его окна, поспешно возвращаясь назад. Ему плохо видно лицо под капюшоном: она, должно быть, смотрит вниз, под ногами лед, замерзшие лужи и грязь. Потом она поднимает взгляд, и он видит, что глаза у нее темные, как он надеялся, он улавливает их сияние, лицо немолодое, хотя фигура легкая, но в такое лицо можно влюбиться, будь его сердце моложе. Теперь же он не отказался бы его написать. Ее глаза отражают упавший из окна свет, и она снова склоняет голову, выбирает, куда ступить башмачками, слишком дорогими для такой разбитой дороги. Он замечает, что руки у нее пусты, будто она оставила то, что несла, в доме, куда заходила — подарок, еда для больного старика, работа для сельской портнихи, гадает он, или даже младенец? Нет, слишком холодная ночь для младенца.
Эту деревню он знает не так хорошо, как собственную: Марли-ле-Руа, в которой он скончается через четыре года, стоит западнее. Он уже предчувствует конец. Боль в тепло закутанном горле не ослабляет его любопытства, и он тихо открывает дверь, смотрит ей вслед. У въезда в деревню, перед церковью, ждет карета: хорошие кони, высоко поднятый фонарь. Он видит, как взметнулся узорный подол юбки, когда она поднялась в карету: она сама закрывает дверцу рукой в черной перчатке, словно не желает задерживать кучера. Кони трогают, в воздухе видны призрачные облачка их дыхания: карета, скрипнув, отъезжает.
Вот их и нет, и в деревне тишина, обычная в этот поздний час. Он запирает дверь и просит слугу подать легкий ужин. Завтра домой, к жене и студии у реки. Надо будет написать другу, любезно предоставившему ему на зиму этот дом. Короткая утренняя поездка, а потом снова холсты, на весь оставшийся ему срок. А сейчас от огня по комнате протянулись тени, на полке в камине закипает чайник. Он рассматривает вечерний пейзаж: деревья вполне хороши, и силуэт незнакомки выделяется на сельской улице, придает ей таинственность. Он проставит в левом нижнем углу свое имя и две цифры. Пока достаточно, а завтра он еще тронет ее одежду, сделает ярче свет в окнах дальнего дома, где чинит упряжь старик Ренар. Краски на новой работе уже подсыхают. Через полгода они высохнут совсем. Он повесит картину у себя в студии, а однажды, солнечным утром, снимет и отправит в Париж.