Взяв с собой поллитровку и прихватив кое-что из закуски, Рузанов рассовал все это по карманам и вышел на улицу. После грозы было свежо, но не так зябко, как днем. Тучи рассеялись, на западе солнце еще только клонилось к кромке леса, и под его косыми лучами от травы, деревьев и луж поднимался пар.
Бабка Люда встретила Алексея у своей калитки.
– Ну вот и хорошо, что зашел, я аккурат картошку поставила. Не люблю по темну-то вечерять, а нонче в девять уж и смеркается, – сказала она, провожая его в дом.
Была она на этот раз в линялой от старости, выцветшей от солнца и во многих местах прожженной безрукавой душегрейке, из-под которой виднелся сборчатый подол голубого, но тоже сильно выцветшего сарафана, почти до половины прикрывавшего серые валенки в новых блестящих калошах. Белый, в каких-то неопределенных цветочках, завязанный под сухим морщинистым подбородком платок низко опускался на лоб, так что из-под него хитро поблескивали только маленькие, глубоко запавшие глазки, да выдавался крючковатый нос, немного сдвинутый влево и сильно нависающий над верхней губой. Вся одежда свободно и мешковато висела на ее словно источенном старостью и сгорбленном теле, валенки глухо хлопали при ходьбе по похожим на вязальные спицы ногам, рукава сарафана, казалось, были пусты и прямо заканчивались узловатыми коричневыми кистями, маленькое сморщенное личико черно от загара. При всем при том была она донельзя юрка и подвижна, с удивительным проворством и ловкостью таскала ухватом тяжелые чугуны из печи, при разговоре не шамкала, ибо почти все зубы имела целыми, а передвигалась всегда быстрыми семенящими шажками, словно опасаясь куда-то не поспеть, чего-то не доделать за оставшееся ей время.
Алексей выложил на стол закуску и поставил бутылку водки. Старуха покопалась в вакуумных упаковках с продуктами и решительно отложила в сторону буженину и нарезку из какого-то мяса:
– Ныне у нас пост Успенский, нельзя мясного. Да и казенку притащил напрасно, у меня и бражка и самогон имеются, – сообщила она, оставив, однако, бутылку на месте. – А вот рыбку ты хорошо принес, я соленой-то рыбки не едала давно.
Людмила Тихоновна отправилась на кухню, закоптелые стены которой были сплошь увешаны бесчисленными пучками каких-то диковинных засушенных растений и кореньев, делающих ее похожей на ведьмин вертеп, и вскоре вернулась, неся, ловко прихватив фартуком, чугунок с дымящейся картошкой.
Помянув Прасковью Антиповну, они с бабкой Людой выпили еще и по случаю Преображения Господня, а потом уж Рузанов завел разговор про покойницу.
– Да что ж рассказывать, Алексей? Нечего и рассказывать особенно. Обыкновенно померла бабка Прасковья, тихо, по-христиански. Она, вишь, за неделю до того шибко слаба стала. Раньше, бывало, ее дома редко застанешь – все в огороде или в лесу. А тут, как ни зайду, лежит она, сердешная, на печи, не шеперится… Переживала токмо, что перед смертью ни исповедаться, ни причаститься не может. Церкву-то в Даратниках когда еще порушили, а из Нагорья да обратно кто ж попа повезет? Ну да ничего, грех за ней один только и был, так уж, верно, отпустится. Дня за два до смерти она ко мне сама зашла и говорит: «Помру я, Людка, скоро. Мне уж и дочь покойница до трех раз являлась, за собой манила. По всему видать, недолго ждать осталось. Дак ты уж за хозяйством до Лешиного приезду посмотри, а ему, вот, весточку от меня передай», – и письмо мне для тебя протягивает…
– Точно, мне, когда из ОВД звонили, тоже что-то говорили про письмо.
– Не помню я, чтобы про письмо кому, окромя деда, сказывала… Верно, совсем уж слаба стала памятью.
– А сохранилось у вас письмо-то, баба Люда?
– Как не сохраниться. У меня где-то и лежит.
– Так где же оно?
– Сейчас поищу, – вздохнула старушка и, подойдя к божнице со старинными образами, вытащила из-за почерневшего от неисполнимых людских просьб лика Николы-угодника конверт.
На незапечатанном конверте прыгающим почерком прабабки Алексея было написано: «Алексею Сергеичу Рузанову» – и указан его московский адрес. Внутри лежал один листок бумаги из ученической тетради в клетку, на котором несомненно ее же рукой было начертано следующее: «Дорогой Лешинька скоро уж не станит твоей бабки Прасковьи об одном тужу не свидимся с тобою болше а порасказывать тебе надобы много дом и хозяйство все на тебя оставляю хоть и мало надежды что какая польза от тебя будит слушайся во всем бабы Люды ей много извесно она и с Анчипкой поможит в огороде что полить надо будет делай поутру нето в вечеру грех можит быть в баню ли в овин ли подешь напрашиваться не забывай да домовику гостинцы под гопцем и в запечьи оставляй продухты все в подполе сам знаишь в сарае застреху поправь не то неровен час крыша обвалится об остальном сам уж гляди где что надо вот и все прощай твоя бабка Прасковья».
Быстро пробежав глазами письмо и поняв только половину, Алексей аккуратно засунул его обратно в конверт и положил в карман, решив, что на досуге перечтет еще раз более внимательно. Некоторое время они сидели молча, потом бабка Люда, повздыхав и утерев глаза уголком головного платка, заговорила:
– Да, бабка Прасковья твоя, царствие ей небесное, крепко хозяйство вела. И в дому, и в огороде, и в палисаднике всегда порядок был. Хотя скотину, почитай, годов уж десять как держать перестала. С кормами, слышь, плохо, самой-то заготавливать сил не больно много осталось, а молока не продашь никому, кто и летом приезжает, и тем без надобности – в Нагорье в сельпо отовариваются. Так что последнее время курей одних для своей да Анчипкиной надобности токмо и держала. А ведь сведущая старуха была, многое ей открыто было, что нынешним уж не ведомо. Вона, избе-то ее, почитай, годов сто уже, коли не более, а ведь стоит ровно новая, не шелохнется. Баня, вот, тоже… ее хоть и на моей памяти рубили, да все равно, когда это было-то… Моя уж с тех лет горела два раза, а ноне и совсем не фурычит. Я последние годы все в Прасковьиной баньке парилась, да и веселее вдвоем-то. Нас ведь двое только во всей деревне живых и оставалось, а теперь вот, почитай, одна я, да нечистая сила…
– Как это? – удивился Рузанов. – Неужели, кроме вас, баба Люда, и жителей больше не осталось? А Михалыч с женой, что жили напротив… Авдохины, кажется, их фамилия? И эти, как бишь их…
– Говорят тебе, никого не осталось, – прервала его старуха, разливая по чашкам духмяный, настоянный на неведомых травках чай. – Кто помер, кто уехал. Авдохина Марья, та к родственникам в Загорье подалась, сразу как Михалыч-то по пьяному делу в пруду утоп; дядя Саша Егорычев помер в позапрошлом годе, коли не раньше. Дома свои дачникам попродавали. Токмо и те что-то редко ездят. Умирает деревня. Раньше-то, при прежней колхозной власти, полна деревня ребятишек, а ноне… ни в одной избе угланов не сыщешь. Те, кто и на лето приезжает, дачники то есть, бездетные в основном. А когда угланов нет, какая жизнь? Я, вот, помру – а мне ведь почитай тоже девятый десяток – и конец деревне. Да и то сказать, сама уж думаю, не уехать ли к братиной дочери в Углич. Летом-то еще ничего, ездит народ, а зимой как? Раньше мы с бабкой твоей вместе зимовали, все не так скучно, а нонче уж и не знаю, как зиму-то и пережить. В Павлове и Бережках, слыхал небось, тоже постоянных жителей не осталось, дачники одни.