Взобравшись по крутой лестнице — мы не будем ее описывать, — он открыл дверь и очутился в чем-то вроде кухни: прямо перед ним горел неярким пламенем небольшой очаг, никогда не видавший не то чтобы дубовых поленьев, но даже и сучьев; однако благоразумие требовало от нашего поклонника дождя принять все как есть.
III
Закрыть глаза после того, как ты долго и пристально смотрел в другие, гораздо красивее и нежнее твоих, — в этом, разумеется, есть свое очарование, но здесь же таится и опасность. «Представь себе, — сказал он ей и тут же принялся фантазировать, — что в любой момент, стоит только его позвать, перед нами возникнет наш друг Грифон». Он сказал это по бессознательной оплошности человека не отдающего себе отчета в том, насколько несовместимым является мир людей, думающих сегодня так, а завтра совершенно иначе, с миром тех, кто сохраняет в течение целой бесконечности дней одни и те же идеи, взгляды, стойкие фанатичные убеждения, причем расплачиваться за такое постоянство приходится обычно не им, а тем олухам, которым они эти идеи внушили. И вот теперь два таких несовместимых мира проводили вместе летний вечер вблизи провансальского шоссе, где было достаточно и слепней, и цикад, и, возможно, даже лягушек, хотя в то время они и не квакали. Да, закрыть глаза — это опасно, особенно если ты достаточно смел, чтобы броситься в бездну других глаз, которые, словно океан, только этого и ждут — глубокие, таинственные, зовущие и холодные. Такова жизнь, и ничего тут не поделаешь!
Он приехал в Прованс этим летом, чувствуя, что зашел в тупик, и оправдывая себя тем, что здесь, как ему казалось, он сможет вновь нащупать кончик нити и распутать клубок, который уже тысячу лет прятался где-то в неведомом уголке его сознания. Находясь на вершине творческой зрелости и в расцвете физических сил, часто наступающем к пятидесяти годам, он вдруг ощутил, что источник его вдохновения иссяк, и теперь он нахально кочевал из университета в университет, разглагольствуя перед молодыми людьми все о тех же глубокомысленных банальностях; но у него было завидное преимущество перед своими слушателями: он нисколько не верил в то, чем спекулировал, а молодежь, в силу неопытности своего нежного возраста, внимала его бессмысленным рассуждениям с наивностью, свойственной идеалистам, то есть людям инертным и совершенно беззащитным.
Итак, после пятидесяти вся его деятельность сводилась к следующему: ежедневно разглагольствовать, болтать глупости и одновременно искать утешения в романе с какой-нибудь девицей из тех примерных учениц, что всегда можно встретить на высокоумных факультетах словесности. Этих девиц, не слишком-то счастливых, но всегда ярких, привлекали его остроумие, его деликатность и даже его непостоянство, оправдывавшее эфемерность подобных отношений. Хотя, справедливости ради, следовало бы отметить, что их привлекал также и ореол, — его с такой легкостью умеют находить поклонники чего бы то ни было. И полученное образование, и среда, в которой они вращаются, — все это побуждает женщин такого типа сопровождать как рокеров в их рискованных гонках, так и писателей в их творческих неудачах.
Он чувствовал себя опустошенным и злоупотреблял собственной историей. Во всех странах есть пятидесятилетние писатели, живущие в оковах однообразной скуки, будучи не в силах вырваться из плена образов, созданных своим или чужим воображением и превратившихся в чудовищ; в результате все сводится к упорному и монотонному повторению одной-единственной истории, предстающей во множестве форм и обличий. Но не у всех писателей есть такая страна, как у создателя Грифона, — маленькая страна с непризнанным языком и никому не известной историей: такие страны метят, словно вериги, и, как вериги, они доставляют одновременно и наслаждение, и боль. Ему тоже хотелось бы упиваться собственным прошлым и рассказывать о себе под музыку Баха; но он не был уверен, сможет ли его маленькое европейское захолустье и язык, на котором едва ли говорят пять миллионов человек, считая рассеянных по всему миру эмигрантов, послужить основой для беллетристики, состоящей из буржуазных рефлексий, книжных ассоциаций и игривых пикантностей, изобилующих в литературах, которые он хорошо знал и любил. Чудо Зингера[12], писавшего на таком языке, как идиш, и достигшего бесспорных художественных вершин, несколько примиряло его с литературой, но вызывало враждебность к собственной стране. «До нас никому нет дела!» — говорил он себе с досадой, упорно продолжая с трогательной и наивной преданностью писать статьи для зарубежной прессы на своем никому не известном деревенском языке, чтобы тут же самому переводить их на языки, живущие или худо-бедно существующие рядом с его родным. Несомненно, это была верность влюбленного.
О, литература народов, не имеющих собственного государства! Это была одна из его излюбленных тем, возможно самая частая в его лекциях, позволявшая ему говорить и говорить, устремив взгляд в дальний угол аудитории или на некие многообещающие ножки, очень миленькие и почти всегда соблазнительные, какой-нибудь девушки из тех, что, вняв увещеваниям или требованиям очередного преподавателя-испаниста, считают себя обязанными присутствовать при самоотверженных усилиях этого господина внушить им то волнение и те чувства, которых сам он уже давно не испытывает. Такие девушки добросовестно ведут записи, чтобы в нужный момент доказать свое присутствие на занятиях и вынужденное прослушивание рассуждений о литературе, которой еще нет, но когда она все же возникнет, то будет отмечена не только всеми чертами, свойственными литературам мира, но и своими собственными, обусловленными природой и историей края, ее породившего, — ведь перед вами литература народа, устремившегося в океан, потому что его преследовали на земле.
Он завидовал писателям, шедшим проторенными путями состоявшихся и окрепших литератур. Его бесило надуманное и несерьезное оправдание — дескать, как это здорово, выстраивать целые вселенные слов, создавать, воссоздавать, переделывать и даже изобретать слова и тащить, взвалив себе на плечи, язык, выживший в деревнях благодаря крестьянам, волам и тихим волнистым нивам родной страны, делая вид, будто тебе легко. Он любил свою страну и ненавидел ее литературу, лишь преданность родной земле поддерживала его, и, хотя он сам толком не понимал, зачем он это делает, он продолжал цепляться даже не за язык, который он тоже любил, а за тяжкий труд беспрерывного творчества. Ему служил утешением Исаак Зингер со своим идишем, и он не переставал сокрушаться о смерти Кункейро[13], которого унесла раньше времени неисправность медицинской аппаратуры, а вовсе не болезнь почек. «Кункейро был лучше Зингера, это совершенно ясно, — говорил он себе, — но он так и не стал знаменитым». Упоминание имени любимого учителя всегда вызывало у него горькую усмешку: он знал, произносить его бесполезно. Малейший намек на Воннегута[14]или Апдайка[15]заставил бы растянуться в улыбке губы его слушателей, ведь все их читали и ценят их иронию, а скажи он — «Кункейро», и глаза людей, не терпящих признания собственного невежества, сразу стали бы жесткими.