Стоя в тени дворца монсеньора Архиепископа, Посланец чувствовал, что его томящийся дух обращен в сторону запада, откуда истекала вода, которую он так любил. Это чувство было столь сильным, что если бы ему не надо было подниматься по шедшей по крутому склону улице, начинающейся от самой Университетской площади и зовущей его в Фонтэн-де-Воклюз, расположенную миль за двадцать на северо-востоке оттуда, то он бы и душой, и телом устремился вниз, вперед, по улице Доброго Пастыря, к заросшему платанами монастырю Миноритов и вышел бы на милую его сердцу Галисийскую дорогу[10]. О, какой пленительный дождь омывал теперь его душу! Здесь, в Эксе, вся вода принадлежала ему: и та, что билась фонтаном и погружала его в задумчивость, и теплый ручей, бегущий вдоль пастушьей тропы в тени платанов, и водоем с дельфинами, которые еще не приплыли… В Эксе вся вода принадлежала ему, и теперь его сердце было переполнено ею — мелким дождем, омывающим душу печалью, росой, еще не остывшей на склоне дня, — ведь кругом было столько света! — столько света, что бедное сердце не могло не заплакать; потому что… наш добрый господин был так чувствителен! Он, знавший цену, как никто другой, словам и мыслям, временам и нравам, терял самообладание, стоило только его растрогать. А для этого было вполне достаточно тихого грустного вечера, нежного ветерка или любого другого ласкового проявления жизни, тотчас находившего отклик в саду чувств, который он сумел так хорошо взрастить. В этом — приятная особенность таких, как он, пантеистов: погрузившись в себя и почувствовав, что сердце их увлажнилось, они без труда проделывают тот путь, который для других почти всегда оборачивается непреодолимой мукой или медленным отказом от жизненных благ, часто так и не приводящим к желанной цели. Итак, вечер был прекрасен, а ветер нежен; свет, пробиваясь сквозь листву деревьев, трепетно опускался на камни, и сердце Посланца смягчилось, почти растаяло — столь сильным оказалось волнение, вызванное воспоминанием. И вот отчего.
Посланца огорчало то обстоятельство, что, хотя нам всегда хорошо известно, когда начинается праздник, нам не дано знать, когда и чем он закончится. Эта болезнь, свойственная тем, кто, как большинство смертных, хотел бы жить вечно, повергает их в состояние меланхолии, которая, овладевая душой, ведет их к пантеизму, заселяя мир отчаянными гедонистами, убеждающими себя, что жизнь гроша ломаного не стоит, и предпочитающими скрывать грызущую их тоску и сходить за людей чувствительных, только бы не ощущать в своем сердце копей страха, нашего ненавистного спутника. Но именно страх учит нас находить единственно возможное утешение: любить то, что окружает нас в нашем странствии. Надо ли говорить, что Посланец был странником. Таким неистовым странником, что половина его существа стремилась к Галисийской дороге, к мягким влажным лугам, обласканным в этот закатный час поразительным светом, пришедшим с моря и льющимся на траву сквозь листья берез, — тем светом, что так любят птицы. Другая же его половина неподвижно стояла здесь, на провансальской земле, прислонившись к камням портала, ошеломленная светом, одурманенная жарой, в образе и плоти человеческой.
Целая вселенная рогатых жуков, — присмотревшись, их можно было обнаружить снующими в листве вечерней дубравы, — их удивительные рога, гибкие и блестящие, хватаются за угасающий, меркнущий свет, уходящий в сторону моря, куда-то вниз, за реку цвета черненого серебра; а другая вселенная — сверчков и цикад — эхом вторила первой, но их «крр-крр-брззз, крр-крр-брззз» звучало так тихо, что позволяло внимать безмолвию воздуха, также струившегося в океан; и обе эти вселенные, сливаясь поразительным образом в памяти Посланца, порождали ту печаль, о которой мы ранее говорили. Эти два чудесных мира возникали обычно в его душе в такой вот предзакатный час, их порождали прожитые годы и, несомненно, та половина его существа, которая всегда одерживала в нем верх.
Но непросто было ему вспомнить, вернее, снова прочувствовать сердцем, названия птиц, холмов, речных излучин да и самих рек. Может быть, это птичий щебет увлек его так далеко, туда, куда его манило сердце; и он вдруг оказался в Отене[11], на востоке Морвана, в долине Арру с ее угленосными почвами и страшным прошлым — и не в то ли самое время, когда возводили часовню Святого Лазаря или когда он вдруг увидел себя (ужасное воспоминание!) на соборной фреске, изображающей Страшный суд, среди нагих мертвецов, вылезающих из могил. Надо признаться, впечатление было не из приятных, но ведь там увековечен не столько его лик, сколько момент истории, составляющая его бытия, утверждение его пути; ведь это он — один из голых паломников, не тот, у кого сума отмечена крестом Иерусалима, хотя он вполне мог быть и им, а тот, на чьей суме раковина, символ пути, ведущего на край света, в землю дождей и туманов, которые, как уже бывало не раз, стучались теперь в его сердце, наполняя его тоской и слезами. О, сердце паломников!
Странное существо этот Посланец: от воспоминаний у него перехватывает дыхание и он готов разрыдаться. Правильно говорил Герофил, добрый друг из незабвенных книг детства: «Ты безумец, приятель, потому что разум ведь располагается в голове, а не в сердце, но твой разум так сердечен, так сердечен!…» Вот что говорил ему Герофил из безмолвия прошлых лет.
Когда птичка в Эксе выводит свои трели, в них нет услады, и в звуках, летящих по воздуху, не слышно нежности, может быть, потому, что здесь нет той влаги, которую дарит море и хранят берега его далекой страны. Птичка выводила свои трели, и слушавший понимал, что пение ее бесконечно, изначально бесконечно, беспредельно в чередовании звуков, которые, падая, словно скользят по девственно чистому прозрачному стеклу. Да, пение птиц здесь было иным. Там, на краю света, оно не скользило бы ни по стеклу, ни по воздуху, оно бы плавно опустилось на листья и вернулось обратно тем же путем: в этом лабиринте древних дорог не только пение птиц, но и любая другая песнь обязательно вернется к тебе, возможно, потому, что воздух там напоен влагой и звук, приглушенный росой, замирает в ожидании тишины; а когда она, эта тишина, наступит, то у нас не захватит дух, и безумные наши грезы развеются, и нам не надо будет призывать призраков.
Вода делает тебя свободным, а солнце сводит с ума. Несчастны народы, раболепно поклоняющиеся солнцу, единому божеству, вселяющему ужас и беспредельно властвующему над временем; птицы прячутся от него, чтобы свободно петь свои песни, которые они дарят нам, когда нет дождя и вода покидает нас. Несчастны народы, лишенные птиц и деревьев; рабы солнца, обреченные на безмолвие. Ни воды, ни птиц. Безмолвие. Только безмолвие. Безмолвие как судьба.
Птичка смолкла, и Посланец оторвался от созерцания воды; впрочем, это было нетрудно: наступила ночь и почти ничего уже не было видно; луна еще не взошла, а Посланец не обладал зрением кошки, Божьей твари, которая, как известно, считается домашним животным, но мы-то хорошо знаем, какова она на самом деле, чертовка! — хотя и не будем говорить здесь об этом. Итак, Посланец оторвался от созерцания воды и направился на юго-восток, по улице Адамс, но вскоре свернул налево, прошел немного, теперь уже на северо-восток, затем вновь свернул направо, на юго-восток, на улицу Кампра и вышел наконец на ту, которая сегодня могла бы носить его имя, но до сих пор не носит его по не вполне понятной причине; дойдя до ее середины, как раз до угла, который она образует с улицей Жибелен, он поднялся на четвертый этаж дома, о котором придется рассказать отдельно.